Когда горит снег - Александр Перфильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За кулисами театра их окружила шумная толпа актеров и служащих театра.
Синицын растерянно принимал поздравления, сыпавшиеся со всех сторон, пожимал чьи-то руки.
Маленький комик Мухин, сильно подвыпивший, почему-то лез целоваться, путая имя Синицына и называл его Мишей.
Седеющий критик, в пенсне, с бородкой а ла Чехов, дружески фамильярно взял Синицына под руку и отвел в сторонку.
— Прекрасно, дорогой мой, прекрасно — говорил он, растягивая слова и чуть картавя. — Ваша Елена, — сочный, великолепно схваченный тип современной женщины, пренебрегающей всеми устоями брака, семьи, вечно ищущей острой новизны, быстрой смены красок, настроений. Она — существо глубоко-аморальное … Она живет не сердцем, не душой, а именно этой быстрой, почти калейдоскопической сменой впечатлений — чисто чувственных восприятий. Эта сцена в третьем действии, где ваша героиня, только что бросившая мужа, с такой же удивительной легкостью бросает и своего нового духовно богатого друга, уходя к пошлому ничтожеству, только из-за его эффектной внешности — удивительно-жизненна и глубоко психологична. И какое удачное название пьесы: душа женщины! Сколько в нем горькой иронии!..
Синицын рассеянно слушал знаменитого критика. Он думал о той, чье имя невидимо красовалось сегодня на всех афишах, чья душа, обнаженная, вскрытая им точно ножом вивисектора предстала пред бурно аплодирующим залом. Думал об отошедшей в вечность любви, жалкие осколки которой он силой таланта вложил в свою пьесу и бросил ее сегодня в лицо всем этим нарядно разодетым женщинам, как пощечину, как месть за чужую вину.
Была ли Елена? Может быть, она тоже сидела на своем обычном месте, на их месте — средней ложе и видела, вспоминала…
Нет, вряд ли… Это было так давно… Она уехала тогда, забыла…
С тех пор прошло почти два года… Больше даже.
— Вам приказано передать.
Пожилой капельдинер с тщательно расчесанными старомодными баками, почтительно кланяясь подал Синицыну букет алых роз и маленький, надушенный, несколько раз сложенный листочек.
Синицын небрежно бросил букет на бутафорский столик и нехотя принял записку, оторвавшую его от мыслей о самом дорогом когда-то человеке. О как он был далек от всяких случайных интриг и знакомств в эту горькую минуту торжества творчества на могиле чувства. И кто ему может писать? Вероятно, какая-нибудь театральная психопатка, бегающая за сладкогласными тенорами и первыми любовниками, случайно плененная молниеносной славой молодого драматурга.
С неприятным чувством скуки и брезгливости он развернул надушенный листок. В нем, карандашом, торопливым, скачущим и таким знакомым ему женским почерком было написано.
— Милый друг. Я пришла посмотреть «вашу пьесу» и ««историю моей души». Поздравляю с успехом. У вас громадный талант, но, очевидно, его недостаточно для того, чтобы понять душу женщины, которую вы так мастерски нарисовали. Может быть, вы и правы во всем, кроме одной маленькой и совсем незначительной детали, мелочи, на которую не обратили внимания ни в жизни, ни в пьесе: я всегда любила и, быть может, люблю еще только вас одного, но анализируя, вскрывая, ища чего-то «главного» вы забыли, об этой «ненужной детали» женской души. Неужели вы, такой тонкий и чуткий психолог не могли понять, что анализ злейший враг всякого чувства. Любить не думая — самое трудное искусство, доступное немногим. Не сердитесь, не волнуйтесь и не ищите… Поздно.
Елена.
Неимоверным усилием воли Синицын подавил охватившее его волнение. Машинально-любезно простившись с критиком и артистами он оделся и боковым выходом, обойдя зрительный зал, спустился в фойе.
В вестибюле, несмотря на то, что большая часть публики успела уже схлынуть, было людно и шумно. Синицына узнали. По толпе пронесся сдержанный шепот. Сотни любопытных глаз — дамских лорнетов, моноклей пшютов, очков и пенсне — устремились на него. А он шел к выходу мимо расступившейся, кланяющейся толпы, никого не узнавая, не отвечая на поклоны, постаревший, сгорбленный, точно будто записка с роковым словом «поздно», которую он судорожно комкал в кармане пальто, огромною тяжестью тянула его к земле.
Человек без воспоминаний
Кто сказал, что воспоминания — радость. Воспоминания оскорбительны.
Если они о приятном — ничего не заставит нас примириться с тем, что прошлое не повторяется. Это пощечина судьбы. Чем лучше прошлое, тем больнее воспоминания.
Буддизм — величайшая религия мира. Но ее значение не в том нестерпимо ярком сиянии мудрости, от которого люди не жмурятся только потому, что не понимают его, а в одном слове, звучащем, как неощутимая музыка. Впрочем, и музыка груба для этого слова, дающего несравненное право: не помнить.
Нирвана.
Я хочу рассказать о человеке, испытавшем радость забвения. Он никогда не стремился к этому, и так как все случилось помимо его воли, то не мог даже осознать огромного значения этой радости.
Маленький осколок шрапнели, удачно царапнувший по голове, сразу избавил его мозг от излишнего груза воспоминаний. Другие осколки, попавшие менее удачно, лишили его сознания и сделали неощутимым этот переход в живое небытие.
Он не стал безымянной жертвой войны. Благодарная история сохранила его имя и звание: капитан генерального штаба Савицкий, прикомандированный для связи к штабу Н-ской французской армии. Спасенный им начальник, полковник Ренье, позаботился о сохранении его имени, ставшего для Савицкого,
пустым звуком. Об этом он узнал несколько недель спустя, в военном госпитале в Париже. Одновременно он узнал все подробности совершенного им подвига и… свою национальность. Кроме этих официальных сведений, никто из его коллег по палате, французских офицеров, не мог ему ничего сообщить. Он был слишком тяжело ранен, чтобы обратить внимание на такое маловажное явление, как потеря памяти. Все его ощущения резко делились на две части: физическую боль и временное избавление от нее. Боль атрофировала работу мозга. А когда она утихала — приходил сон, и наступало состояние полного бездумного покоя.
Он вышел из военного госпиталя имея при себе несколько сот франков, собранных по подписке персоналом и более состоятельными коллегами по палате. Это был жест великодушия бывших союзников, вызванный еще не остывшим через год после заключения мира энтузиазмом. Кроме того, он слишком долго лежал в госпитале — и все свыклись с ним настолько, что перестали считать за иностранца. И меньше всего он считал им себя сам.
Маленький осколок шрапнели, величиной не более горошины, задел какие-то таинственные для нас клеточки и излучины мозга, и с этого момента все бывшее с ним раньше перестало существовать. Операция, блестяще проведенная знаменитым хирургом, сохранила ему жизнь. Он выздоравливал медленно и трудно, а потому и не был отправлен на родину вместе с эшелонами взбунтовавшихся частей экспедиционного корпуса генерала Лохвицкого, в списках которого состоял.
Вероятно, он был также единственным русским офицером, равнодушно встретившим известие о брестском мире. Все новости как-то скользили по нему, ни за что не зацепляясь, ни на чем не задерживаясь. Но вместе с тем окружающие предметы не казались ему совершенно новыми, странными, какими они кажутся ребенку. Он просто припоминал их, медленно, постепенно, как человек, проснувшийся после долгого, тяжелого сна. Но самым значительным было то, что он совершенно забыл свой родной язык, в то же самое время сохранив французский, на котором говорил по необходимости в течение последних лет. Конечно, если бы он лежал в русском госпитале, этого бы не случилось.
Первое время его отнюдь не тяготило отсутствие памяти. Впоследствии он стал ощущать какое-то смутное неудобство, странное беспокойство, причины которого не были ему понятны.
Разговаривая с соседями по койке, он узнавал политические события, подробности своего ранения, все то, что было для него покрыто непроницаемым туманом. Он осторожно выведывал у своих собеседников интересующие его подробности, боясь показаться ненормальным. Это было странное ощущение какого-то пробела, который надо во что бы то ни стало заполнить. Также случайно он узнал чрезвычайно озадачившую его вещь: то, что он русский.
Он долго пытался припомнить что-нибудь из этого отрезка своей жизни, но это не привело ни к чему, и в конце концов, он свыкся с невозможностью восстановления этого пробела.
Его поведение никому не казалось странным. Война, породившая несметное количество слепых, глухих, глухонемых и сумасшедших, понизила до минимума требования, предъявляемые к человеку. Он был прекрасный товарищ, безукоризненно говорил по-французски и имел ленточку Почетного Легиона. Этого было достаточно.