Новый Мир ( № 10 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На тумбе возле телефона горит настольная лампа. На всякий случай лампа горит всю ночь. Я заменяю ее свет верхним. Вдоль всего коридора шесть метров закрытых стеклянными панелями книжных стеллажей. Книг в доме много. Я стараюсь их не покупать, но они каким-то образом, каждый день новые, проникают в дом. Книги торжественно сверкают корешками. Я стараюсь не глядеть в их сторону. Большинство из них я так никогда до смерти и не прочту. Моя задача прожить дольше Саломеи. Я ведь привык к трудностям, у меня крестьянская закваска, а ей одной не справиться.
Дверь в ее комнату отворена. Внутри, как в колодце, темно и страшно, чуть посверкивает лакированный бок пианино, светом из коридора подсвечен краешек ковра. Ее кровать стоит за книжным шкафом, перегораживающим комнату поперек. У нее все свое: любимые книги, телевизионные кассеты с любимыми фильмами. Она живет почти в виртуальном мире, и я иногда ей завидую. Я не вхожу в комнату, а поворачиваю в другой, короткий коридор и, минуя с одной стороны дверь в туалет, а с другой — огромный встроенный шкаф с одеждой, прохожу на кухню. В квартире слишком много вещей — одежды, книг, посуды, мебели.
Я зажигаю и здесь верхний свет. Жужжат, помаргивая зелеными огоньками, два белых чудовища — новый, импортный, холодильник и старый, еще советский, но работающий довольно надежно морозильник. Еще один большой холодильник стоит в комнате у Саломеи. На кухне есть также посудомоечная машина, которой пользуются, когда два или три раза в году бывают гости и когда на месяц, летом, отключают горячую воду. Посуду мою я сам или иногда, когда приходит гулять с собакой вечером, аспирант Толик. Иногда днем, когда у нее находятся силы, моет посуду за собой или после готовки и Саломея, но делает она это плохо, не ставит тарелки в сушилку, а складывает их горкой, одна на другую, прямо на кухонном столе, расположенном между мойкой и газовой плитой. Один глаз у нее почти не видит, посуда остается сальной, и я, приходя с работы, всегда перемываю ее заново импортными моющими средствами.
В электрический чайник “Тефаль” наливаю воды из кувшина-фильтра, который тут же доливаю из-под крана, — я стараюсь все подготовить заранее, чтобы потом не метаться, если вследствие каких-либо причин что-то пойдет не по своим рельсам. Теперь включаю чайник, зажигается красный огонек.
Я все оттягиваю ту минуту, потому что каждый раз боюсь. Но и Саломея боится того же. Несколько раз я наблюдал, как ночью, не зажигая света, в полной темноте — это были дни, когда я болел, — она заходила в мою комнату и прислушивалась: жив ли я, дышу ли. Я, просыпаясь, спрашивал: “Ты что?” У нее всегда был один и тот же ответ: “Я пришла погладить собаку”. Мы следим друг за другом, словно два старых пса приглядывают, ревнуя, друг за другом: кому из них первому хозяин прикажет перепрыгнуть через барьер.
Осторожно, на цыпочках вхожу в темный проем комнаты Саломеи. Свет падает из-за моей спины из коридора, но мне здесь и так все хорошо известно. На пианино выстроились в ряд куклы, бронзовые и деревянные фигурки, которые Саломея напривозила со всего мира, пока не была больна. Справа за пианино — старый трельяж, весь засыпанный коробочками с лекарствами и пустыми облатками. Чуть светится задернутое шторами окно: это ночной фонарь проблескивает через складки. Саломея лежит на боку, отвернувшись к стене. Левое плечо в темном халате — значит, вставала ночью — приподнято над одеялом. Я вслушиваюсь, боясь каждое утро только одного — не услышать легкого, как взмах крыла бабочки, дыханья. Иногда, когда у меня из-за давления ухудшается слух, я не различаю тихих и невесомых вздохов, тогда — я уже привык не пугаться и не паниковать — подвожу свою руку к ее плечу или шее. Плечо теплое. Я готовлюсь к этому моменту и содрогаюсь оттого, что когда-нибудь мои пальцы не нащупают исходящее от Саломеи тепло. Или она как-нибудь ночью не услышит моего дыхания?
Утро началось. К этому времени подходит пора принимать оставшиеся лекарства. Но чайник уже закипает. Перед следующей порцией аэрозоля лучше выпить стакан горячей воды или чаю. Я пью чай с молоком, как англичанин. Молоко тоже подогреваю — треть стакана, включая микроволновку на отметке “напитки”. Горячий чай дополнительно стимулирует легкие, теперь, перед тем как вывести во двор собаку, надо сделать еще два вдоха над ингалятором — не лучшее лекарство, но что же поделаешь, надо жить.
Собака уже давно, распластавшись на все четыре лапы и положив умную голову на пол, лежит возле входной двери. Она терпит и ожидает, мы все чего-то терпим и ожидаем. Я надеваю куртку, наматываю на шею шарф и снимаю с крючка металлический строгий ошейник и металлический же поводок. Собака большая и, считается, очень опасная — ротвейлер, но это не совсем так. Она задирает только небольших собачек, от этого ее и следует уберечь. Один раз, сорвавшись с цепочки, вернее, выдернув резким рывком поводок из моих рук, она потрепала соседскую чау-чау. Ее хозяин позже пришел ко мне со счетами из ветеринарной лечебницы. Что касается больших собак, то наша Роза старается, идя рядом со мною на поводке, их не замечать. Я, дескать, совсем не такая. Роза обладает мирным характером, она перерожденка и, несмотря на свою породу, в домашних условиях ведет себя как кошка. Она всех впускает в квартиру, любого выпускает, за кусочек колбаски или корочку хлеба готова продать хозяина и с кем угодно готова идти гулять. Гуляние — ее страсть, здесь она звереет, изо всех сил тянет за поводок к лифту, а потом за поводок же к выходной двери из дома.
Я надеваю на собаку ошейник и, стараясь не громыхать металлической дверью — в Москве у всех железные двери от воров, от жизни, от судьбы, — выхожу к лифту. Вырвавшись наконец на улицу и, как всегда, чуть не свалив меня с ног в подъезде, Роза блаженно устраивается на газоне. Ее тело обмякает от удовольствия, а глазки при этом лукаво поглядывают на меня.
Художник Дега в своих портретах лошадей и балерин умел очень выразительно эстетизировать момент физиологических усилий. Я не вижу мир так аналитично и резко. Мне кажется, что в любом, даже отчаянном состоянии женщины грациозны, если вписать их волшебную грацию в обстоятельства. Не менее грациозной мне видится в момент удовлетворения своей первой нужды и собака Роза. Бедненькая, она терпит двенадцать часов подряд: первый раз я гуляю с ней в семь часов утра, а во второй — в семь часов вечера.
Мы путешествуем вокруг домов нашего микрорайона. Собаке надо дать выгуляться. Полсуток она безвылазно находится в сравнительно небольшой, около восьмидесяти метров, квартире. Роза суетливо перебегает на поводке с одной стороны дороги на другую. Обнюхивает каждую кочку и останавливается возле любой оградки, исследует каждую отдушину, ступеньку, колеса стоящих во дворе с ночи машин. Более добродушного и любознательного существа я не знаю. Собственно, кроме пищи и любви хозяев ей ничего не надо. Но если хозяин один и не в духе, она готова потерпеть. Она складывает уши топориком и садится на пороге в кухню, в ее “зоне”. Она будет ждать справедливости, будет ждать хозяйку. Саломея просто не может есть одна, как бы она ни была голодна, всегда почти половину со своей тарелки отдает собаке. В этом случае собака всегда сидит у ее стула и, выхватив из ее рук очередной кусок, на лету проглотив, опять смотрит коричневыми, все понимающими голодными глазами. Меня возмущает, что Саломея дает собаке еду с рук, позволяет облизывать ладони, чуть ли не выхватывать куски прямо из тарелки. Меня это беспокоит, я понимаю, что наша очаровательная собака — зверина, обожающая помойки и обнюхивающая все встреченные ею на пути мусорные баки. Саломее к ее смертельной болезни еще не хватает какой-нибудь собачьей инфекции. Но я терплю, я все терплю, иначе у меня поднимается гнев на эту скучную, размеренную жизнь, мне захочется послать все к черту, хлопнуть дверью, заорать: разве у меня нет права на нормальную здоровую жизнь? Но я терплю — сколько Саломее осталось?
Иногда я, конечно, думаю, что я, который держит все в себе, могу умереть раньше и оставить Саломею со всеми ее недугами и смертельными болезнями хоронить меня, самой заботиться о даче, собаке, машине и квартире, заботиться о себе. И сколько мне самому-то осталось? Но я уже привык, что справляюсь со всем, смогу переломить все обстоятельства, я вообще по-следнее время живу, не задумываясь над тем, кто раньше, я просто живу, полагаясь на Бога, на Его волю и готов принять из Его руки любую кару. Но кара уже есть, суд вершится — у нас с Саломеей нет детей.
Мы с Розой обходим по периметру наш квартал. Семь часов, все дворники уже на своих местах. У нас с Саломеей и Розой отличный сталинский дом, построенный так давно, что, когда в него въезжали мои уже ушедшие от нас родители, этот дом стоял на московской окраине. Я еще помню, как с двумя пересадками, сначала на трескучем автобусе, потом без пересадок от Киевского вокзала мы с продуктами — никаких магазинов в округе, конечно, не было — ездили на метро. Тогда это была последняя станция на линии, а сейчас — почти центр города, один из самых лучших и престижных районов. Раньше в нашем доме, при его заселении, в отдельных, иногда и коммунальных квартирах жила разная мелкослуживая шушера, выселенная по реконструкции из центра: педагоги, уборщицы, типографские рабочие, третьесортные актеры, инженеры, ничем не зарекомендовавшие себя журналисты; но со временем все эти квартиры расселили, семьям, которые разрастались, дали отдельные квартиры на новых окраинах, а дом постепенно заселила та часть населения, не скажу народа, которая в обществе называется номенклатурой. По утрам в советское время у каждого подъезда выстраивалась кавалькада черных и блестящих, как воронье, персональных “Волг”.