Эротизм без берегов - Маргарита Павлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как могут в одном человеке ужиться две столь различные души? как добропорядочный, уважаемый всеми доктор, с ровным, спокойным характером, оказывается в то же самое время порочным человеком, совершающим зверские поступки? Запутанные происшествия, в которых роковым образом переплетаются загадочные два лица, оказывающиеся одним и тем же человеком, рассказаны с тем обилием реальных подробностей, которые увеличивают жуткость общего впечатления. Значение этого фантастического рассказа кроется, однако, гораздо глубже этой внешней сказочной оболочки, роднящей рассказ Стивенсона с рассказами о чудесах и привидениях. Страшная фигура двойственного по своей природе доктора является ярким образом души современного человека — и, быть может, человека всех времен. Стивенсон обнаружил глубокое психологическое проникновение и смелость анализа, вместив неустойчивость всех наших критериев добра, все богатство человеческой природы, вмещающей в себе одинаково и добро и зло, в своем герое с его противоречивыми существованиями. Во многих из других своих произведений Стивенсон тоже вводит читателя в пограничную область между действительностью и миром фантазии и создает таким образом своеобразный род мистических рассказов, в которые чудесное входит как один из неотъемлемых элементов, но внутренний интерес которых основан на их психологической подкладке»[18].
Весьма значимы те акценты, которые расставляет Венгерова в своей интерпретации произведения Стивенсона. Указывая одновременно на животрепещущую актуальность фантастической истории, вскрывающей зыбкость и подспудную ущербность тех предустановленных понятий и ценностей, которые в позитивистской иерархии казались незыблемыми, и на ее универсальную, вневременную значимость, поскольку она проливает свет на метафизическую природу внутреннего мира человека, критик обозначает свою приверженность тем аналитическим подходам, которые были характерны для становящейся модернистской эстетики. Предпочтение, отдаваемое этой аналитической оптике, сказывается и в специальной статье Венгеровой о Стивенсоне — первом развернутом высказывании на русском языке об английском писателе, дающем общую характеристику его произведений и обозначающем самые отличительные черты его творческой натуры. В этой статье повесть о Джекиле и Хайде расценивается в очередной раз как «самое замечательное произведение Стивенсона», позволяющее увидеть «новый источник чудесного в применении научных гипотез, которые должны заменить устаревший арсенал волшебных сказок»: «Для того чтобы дать внешний образ и осязательную жизнь отвлеченным и невидимым состояниям души, Стивенсон обратился к чудесам науки — и таким образом получилась фантастическая сказка, скрывающая еще гораздо более таинственную и полную чуда истину. Стивенсон нашел путь к бессознательной жизни души, совершающейся по своим собственным законам»[19].
Проницание бессознательного, в котором «душа соприкасается и с своим божественным началом, и с темной силой земли, не уступающей своей власти»[20], Венгерова расценивает как самое существенное художественное открытие Стивенсона, ставящее «Странную историю…» в один ряд с творчеством крупнейшего современного символиста Мориса Метерлинка и предтечи символизма Эдгара По. В истории Джекила и Хайда она акцентирует именно те черты, которые способствовали включению повести Стивенсона в орбиту новейшего «декадентского» мировидения; «демон извращенности» (заглавие одного из рассказов Э. По в переводе Бальмонта) постигнут Стивенсоном, по убеждению Венгеровой, как одна из неистребимых составляющих человеческой души: «Стивенсон воспроизводит это роковое, скрытое зло — и чтобы сделать его несомненным и ярким, выделяет его в самостоятельный цельный образ. Мрачный юмор Стивенсона питается этим откровением зла и дает ему возможность дойти до конца в своем пессимистическом понимании человека. В изображении душевной гангрены проявляются особенности таланта Стивенсона — изысканность, доходящая до манерности, эксцентричность фантазии, реализм деталей, особая болезненность ощущений и дикость, которая питается всем, что возбуждает ужас и взвинчивает нервы»; «Идея рассказа Стивенсона — двойственность как начало жизни и смерть как результат торжества одного из двух противоположных начал порождает недоверие к положительным принципам жизненной морали и призывает к исканию более глубокой, хотя и более смутной, правды души. В этом искании Стивенсон обнаруживает скептицизм и насмешливый ум, чуждый всякой сентиментальности, так же как и всякой склонности к проповеди морали. Понимая двойственность человеческой натуры, Стивенсон не поддается искушению судить людей; он не осуждает нехороших поступков, и даже по какой-то извращенности, присущей его таланту, старается возбудить интерес и симпатии к личностям сомнительной нравственности и иногда даже с любовью относится к негодяям, если они одарены привлекательными качествами ума или сердца»[21].
Вызывающе «антивикторианский» образ автора «Странной истории…», имморалиста, релятивиста и потенциального «декадента», очерченный Венгеровой, вступал в противоречие с другой интерпретацией, согласно которой повесть Стивенсона являла нравственную проповедь «от противного». Такую трактовку предложила А. Я. Острогорская, опубликовавшая свой перевод повести приложением к журналу «Юный Читатель»[22] — чем вызвала возмущенное недоумение в среде «ортодоксально» мыслящих педагогов («Необыкновенная история доктора Джекилля и г. Гайда» была расценена ими как «крайне неуклюжая выдумка»: «…очень странное явление в беллетристике сама по себе, но еще страннее появление ее в журнале для детей»[23]). Повесть Стивенсона на этот раз была преподнесена в якобы документальном обрамлении, сочиненном переводчицей: тексту предпослан рассказ о провинциальных гимназистах-старшеклассниках, собирающихся за городом для коллективного чтения и обмена мнениями о прочитанном, после текста Стивенсона приводились эти мнения и предлагалось резюмирующее толкование. Констатация того, что «в каждом из нас сидит и Джекилль, и Гайд», побуждала, по мысли Острогорской (высказанной устами ее героя, гимназиста Иваницкого), к активному и однозначному нравственному выбору, и все слушатели склоняются к нему в едином порыве: «Нужно вечно быть настороже… Искоренить пороки, подавить дурные наклонности можно лишь постоянными усилиями воли, деятельным стремлением к добру, беспощадной борьбой со злом, борьбой против себя самого.
„Мы будем бороться, будем, будем, будем!“ — воскликнули один за другим молодые люди.
Они направились обратно в город. Они шли молча. Кругом все было тихо. День исчезал в сумерках, вся природа точно погружалась в покой, от заката солнца разлилось яркое зарево, наполнившее весь горизонт огненным сиянием. На память приходили слова поэта „В небесах торжественно и чудно“. Но столь же торжественно и чудно было в душах молодых людей, хранивших молчание. Каждый из них думал о принятом на себя обете, о великом подвиге жизни»[24].
Эта назидательная сценка была изготовлена не только с ориентацией на лермонтовскую образность, но также, по всей вероятности, под впечатлением от заключительной главы «Братьев Карамазовых», в которой Алеша Карамазов произносит после похорон Илюши Снегирева энтузиастическую речь перед мальчиками, призывая их сберегать доброе начало в себе, быть смелыми, честными и великодушными: «А все-таки как ни будем мы злы, чего не дай Бог, но как вспомним про то, как мы хоронили Илюшу, как мы любили его в последние дни и как вот сейчас говорили так дружно и так вместе у этого камня, то самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, все-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть, именно это воспоминание одно его от великого зла удержит <…>»[25]. Таким причудливым образом надуманный гимназический диспут о Джекиле и Хайде вновь возвращает нас от Стивенсона к Достоевскому: на сей раз русский писатель помогает осмыслить не только подвластность личности «хайдовскому» началу (Алеша признает: «Может быть, мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими будем смеяться <…>»[26]), но и открывает перспективу преодоления Хайда в себе.
В очередной раз параллель между стивенсоновскими двойниками и Достоевским возникает у Бальмонта: по его убеждению, «наш сердцевед и пророк» являет собой тот тип писателей, душа которых не совпадает с их поэтическим обликом, не оттого, что их талант не силен или чем-то задавлен, а оттого, что у них два лика, и оба искренние. Они, как герой причудливой повести Стивенсона, совмещают в себе и мудрого врача Джикиля, и низкого страшного мистера Хайда, который должен прятаться[27]. Те же образы использовал на свой лад гораздо менее прославленный поэт В. Л. Величко, в отношении персон вполне ординарных — применительно к реальным лицам, о которых имели представление, видимо, многие жители Тифлиса 1890-х гг., но и только они. Касаясь в одном из своих газетных фельетонов актуальных городских дрязг (сейчас реконструировать их подлинное содержание было бы затруднительно, да и нет нужды), он призвал на помощь «прозорливого английского писателя Стивенсона», который «написал вещь, удивительную по глубине: психологический роман „Доктор Джикиль и мистер Хайд“. Доктор Джикиль — один из почетнейших граждан <…> в Тифлисе он, наверное, был бы старшиной трех клубов <…> Но вот беда: у почтенного доктора Джикиля есть оборотная сторона медали! Это — мистер Хайд! Джикиль и Хайд — это Ормузд и Ариман в одном и том же лице: когда доктор Джикиль хочет сделать что-нибудь дурное, он превращается в мистера Хайда». Величко пытается убедить своего читателя в том, что в тифлисском обществе постоянно циркулируют «натуральные господа и госпожи Хайд» «очень малого калибра»: «Грустно глядеть на такие превращения, даже когда новооткрытый мистер Хайд, в сущности, никогда не был доктором Джикилем, а только выступал в его роли как актер-любитель, при искусственной поддержке и шумных овациях заинтересованных друзей!..»[28]