Антуан Ватто - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ГЛАВА II
Он слаб здоровьем, часто кашляет; длинный вислый нос, длинное лицо и руки, костлявые пальцы. Он угрюм, неловок и обидчив. Он только что совершил первый в своей жизни поступок, идущий вразрез с общепринятыми, первый из многих, которые ему еще предстоит совершить. Ему семнадцатый год. Ему осталось прожить двадцать лет.
Перед ним пятьдесят лье. Сейчас это двести с лишним километров, часа три на поезде или на машине. В хорошем экипаже с подставами — день стремительной скачки. Для пешехода же — недели две пути, а для пешехода нищего это еще и разбитые башмаки, в кровь стертые ноги, ночевки на постоялых дворах, а то и под открытым небом. Он не замечает, как равнины Артуа сменяются равнинами Пикардии, как все живописнее делается природа, взор его затуманен голодом, усталостью, беспокойством, он стесняется бедности и боится жалости — об этих его качествах вспоминали позднее современники. И конечно, он конфузится своего языка, тяжелого фламандского акцента, его плохо понимают, может быть, и не хотят понимать. Единая Франция — понятие военное и политическое, но пикардийский трактирщик — прежде всего пикардиец, для него и парижанин — иностранец. А хилый, застенчивый до надменности северянин вдвойне чужак. Времена суровые, сентиментальность отнюдь не в моде, и обидно смеяться умеют повсюду. Труден путь до Парижа.
Правда, в ранних свидетельствах о жизни Ватто мелькает имя некоего художника-декоратора Метейе. Скорее всего, это имя и сохранилось в истории исключительно благодаря Ватто: ничего толком об этом господине неизвестно. То ли это был первый и достаточно бездарный учитель Ватто в Париже, то ли — и это куда более занимательное предположение — Ватто познакомился с ним еще в Валансьене и вместе с ним совершил путешествие в Париж, возможно даже в повозке бродячих комедиантов. Но скорее всего это лишь пустое предположение, и Антуан Ватто вступил в Париж пешком.
Отнюдь не рискуя достоверностью рассказа, можно утверждать, что Париж ошеломил Ватто: он всех ошеломлял. И наш герой, впечатлительный и беспокойный, не мог быть исключением. О Париже и о столичной жизни знал он, как каждый провинциал, мало, сведения о том, что происходит в столице, добирались до Валансьена лениво и обрастали по пути всевозможным вздором, газеты были диковинкой.
Все для Ватто было внове. То, что видел он, входя в Париж, лишь отдаленным эхом звучит в нынешних названиях улиц и предместий. Старая дорога, ведшая с северо-востока в Париж, превратилась во Фландрскую улицу; станция метро Ла Виллет напоминает о городке, выросшем некогда вокруг давильни, принадлежавшей монастырю св. Лазаря, о городке, от которого до Парижа Ватто пришлось шагать еще добрый час. Не осталось ничего от окрестных садов и огородов, от охотничьего замка герцога де Роклор, мимо которых шел Ватто. И самые ворота — торжественная триумфальная арка, через которую некогда возвращался с победой в Париж Людовик XIV и под сводами которой прошел замученный Ватто, — стали лишь скромной декорацией посреди Больших бульваров, разбитых на месте прежних крепостных стен. И если что и осталось от прежнего Парижа в Париже нынешнем, то не столько осколки картинок галантного века, сколько решительная непохожесть этого города на все, что вне его, — неповторимость его очарования и его гримас, лика и личин, красот и безобразия, острословия и грубости парижан, их веселого и равнодушного дружелюбия, их уверенности в собственном превосходстве, поскольку они парижане, и, вместе с тем, в собственном праве решительно все подвергать сомнению — опять же потому, что мудрость Парижа — в сомнении, и жители его — от герцогов до приказчиков — носители этой мудрости. А сам город — он грязен, душен, суетлив; боязнь поскользнуться в вонючих лужах мешает любоваться великолепием тюильрийских фасадов, к Сене не подойти по топким берегам, а там, где набережные хоть на что-то похожи, купают лошадей, ловят рыбу, жарят ее на кострах и продают похлебку; за мутной рекой зловещие развалины средневековой Нельской башни, мосты застроены тесными, как соты, лавчонками, везде торгуют — в лавках, с тележек, лотков, из мешков, из карманов, из-за пазухи, торгуют и ворованным — в Париже на полмиллиона горожан сорок тысяч профессиональных воров. Ночью страшно, как на войне, фонарей почти нет, да и зажигают их лишь в безлунные ночи. Можно утонуть в канаве, получить удар кинжала в спину: убивают много и неразборчиво — на дуэлях, в пьяных драках, из мести, из ревности, из соображений наследственных и политических, профессия наемного убийцы престижна и хорошо оплачивается. Страшно в Париже ночью и душно днем, пахнет мясом и рыбой, овощами гнилыми и свежими, навозом и помоями, вином из кабаков, заморскими пряностями, а порой драгоценными духами из тряской, сверкающей кареты. Чем только не благоухал Париж, но не было в нем спокойного и прохладного ветра фландрских равнин, из конца в конец продувавшего маленький Валансьен. Тяжко жить в столице одному, никого не зная и ничего почти не умея, каждый день и каждый час боясь просто-напросто умереть с голоду, сгинуть, так ничем и не став, не вызвав ни у кого даже взгляда, даже праздного любопытства: мало ли кто умирает в Париже.
Если б Ватто и хотел, он не мог бы стать зевакой, надо было искать пропитание. «Персидских писем» Монтескье он не читал, хотя бы потому, что они еще не были написаны, но не надо было обладать проницательностью перса Рики, чтобы понять, что в Париже более, чем где бы то ни было, источник доходов «заключается только в уме и ловкости» и что каждый «извлекает из своего умения все, что может». Все, что сумел Ватто на первых порах — не умереть с голоду. В живописной мастерской на мосту Нотр-Дам он каждый день получал миску горячей похлебки, а иногда и несколько мелких монет за самую что ни на есть ремесленную, но все же художественную работу.
Впрочем, обольщаться не стоит. Искусный ювелир пользовался куда большим уважением, чем даже хозяин лавочки, торговавший убогими и дешевыми копиями одних и тех же картин, покупателями которых были люди, обычно полностью лишенные вкуса, то есть те, кто тяготел к некоторой роскоши — картинам, но старался, чтобы роскошь была дешевой. А что может быть хуже дешевой роскоши, то есть в данном случае картин, в которых нет вовсе никакого искусства. Даже — страшно сказать! — талант молодого Ватто вряд ли спасал положение. В лавочке совершалось все возможное, чтобы любой талант уничтожить во имя одинаковости пользовавшихся успехом копий. Оттенок индивидуальности был вреден для дела и потому искоренялся.
Писались там, в частности, копии со «Старушки» Герарда (Жерара, как, конечно же, говорили в Париже) Доу. Оригиналы этого художника хранятся и в Эрмитаже, и в Лувре, и, разглядывая эту мастерскую, но совершенно незначительную и скучную живопись, нетрудно себе представить, как могла она надоесть. Те же самые морщинки писать еще и еще, и знать, что окончание очередной копии повлечет за собой начало новой!
Конечно, ремеслу Ватто продолжал учиться, но терял все же больше, нежели приобретал. Копия может принести пользу лишь тогда, когда копиист тщательно изучает манеру мастера, разгадывает его секреты, систему и последовательность работы. Здесь же копии писались без размышлений, художники работали механически. Недаром Ватто был однажды пойман на том, что делал копию по памяти, что было для него приятным разнообразием. На глазах Ватто и при его непосредственном участии искусство подвергалось постоянному унижению. Возможно, именно тогда любовь его к живописи прошла через самое жестокое испытание.
Ватто выдержал. Природа наделила его волей и непреклонным нравом; даже рабское убогое художество не убило в нем желания рисовать. Воскресенья стали для него подлинными праздниками — по воскресеньям он мог работать, а не тратить время ради хлеба насущного. Умерщвляемый в течение будней карандаш становился живым, вибрировал в такт льющимся со всех сторон впечатлениям, стремительно и точно летал по листкам карне — маленьких альбомов, ставших ныне столь знаменитыми, а тогда небрежно таскаемых в карманах бедного кафтана, где они мялись и пачкались, поскольку сам Ватто им особенного значения еще не придавал. У него не было, естественно, денег на краски. Был карандаш, была бумага, была дьявольская энергия. И весь Париж был к его услугам.
Провинциалы медленно и робко становятся парижанами. Не сразу перестает быть чужой столица, не сразу сумятица, оглушающий, слепящий поток первых впечатлений стихают, отступая перед пытливым внимательным взглядом. Долгие прогулки открывают город с новых и неведомых точек зрения, разные кварталы являют свои несхожие с другими лики. Париж живет странной, чуть призрачной жизнью великой, но забытой и нелюбимой монархом столицы. Иноземные послы, курьеры со всех концов мира спешат в Версаль, минуя Париж. Огромный Лувр безмолвствует в самом сердце города, слепые окна с выбитыми кое-где стеклами, обшарпанные фасады свидетельствуют о запустении прежде великолепнейшего в Европе дворца: нынче он оживает, и то в нескольких залах, в дни выставок картин и заседаний Академии. Поодаль, подальше от Сены — Пале-Руаяль — дворец, построенный для кардинала Ришелье и ныне принадлежащий герцогу Орлеанскому, — шумит изысканным и беспутным весельем: строгий версальский двор далеко, здесь можно не заниматься политикой и позволять себе приятные и дорогостоящие сумасбродства. По вечерам музыка несется из ярко освещенных окон, огни свечей вырывают из темноты цветы на клумбах, ряды экипажей с гербами знатнейших фамилий тянутся вдоль оград, лакеи в пудре и разноцветных ливреях толпятся живописными группами, ожидая разъезда гостей. Еще выше, если подыматься от Сены, недавно отстроенная по плану зодчего Ардуэна-Мансара площадь Побед (де Виктуар): продуманная логика строгих фасадов вокруг статуи Людовика Великого в коронационном костюме и лавровом венке. Еще недавно фонари на колоннах освещали ночами фигуру монарха, что было в Париже диковинкой и вызывало вместе восхищение и насмешки — парижане не одобряли дорогостоящих выдумок. Маршал Ла Фейад, обитавший в одном из особняков на площади и истративший на всю эту роскошь шесть миллионов ливров, дабы угодить королю, получил взамен похвалы Людовика и подарок — сто двадцать тысяч ливров. Сделка оказалась решительно невыгодной, огорченный маршал вскоре умер, фонари сломали, но площадь продолжала радовать глаз простором и гармоничной архитектурой, так же как еще более знаменитая Королевская площадь, знаменитая настолько, что про нее говорили просто — «Площадь». Там, на восточной окраине города, теснились и далекие, и недавние воспоминания, там еще сохранился дух минувшего царствования. Старшая сестра площади Виктуар, Королевская площадь, была застроена одинаковыми домами с аркадами еще при Генрихе IV. Там прятались витрины дорогих магазинов, вельможи и щеголи часто здесь прогуливались, любуясь строгим великолепием фасадов из красного кирпича, отделанных серебристым камнем, и бронзовой статуей Людовика XIII, установленной посреди площади. Площадь дышала легендами о бесчисленных дуэлях, именно сюда приходили вспыльчивые дворяне защищать свою честь ударом шпаги. И все еще помнили четырех дерзких кавалеров, которые после запрещения герцогом Ришелье дуэлей демонстративно устроили поединок здесь, на Королевской площади, под самыми окнами всесильного кардинала, за что уцелевшие после боя были обезглавлены на Гревской площади. (Вот место, где трудно представить себе Антуана Ватто, хотя тысячи парижан стекались туда в дни казней, достаточно частых и в «галантном веке», а в последующие дни приходили разглядывать залитые кровью плахи). Суровые тени средневековья мерещились повсюду, а грузная громада Бастилии, подымавшаяся над тогдашним Парижем, как современный небоскреб над обычными городскими домами, напоминала не о минувших ужасах, а о вполне реальной опасности для всякого рода вольнодумцев. Там, у Бастилии, за воротами Сент-Антуан, кончался Париж, как на западе — у Лувра, на севере — у подножия Монмартрского холма, а на юге — за Люксембургом.