Аноним - Андрей Комов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако двойная жизнь продолжалась. Несмотря на неприятное впечатление, я уверен, что именно с этого лета стал горожанином. И хотя я еще целый год потом учился в школе в поселке, я уже никогда не мог считать его своим домом.
Видимо, довершилась давняя внутренняя и незаметная работа, и понятие "свой дом" исчезло во мне к семнадцати годам навсегда.
Спустя еще 8 лет, когда я опять, и уже надолго, окажусь в этом городе, я случайно из "Атласа историко–географических карт и графиков" узнаю, что являюсь едва ли не самым типичным ленинградцем, потому что коренных жителей после блокады к 70–м годам оставалось, наверное, около 100 тысяч, другие же 4 миллиона 400 тысяч были приезжими, как и я, из Архангельской, Мурманской, Вологодской, Псковской, Новгородской областей, из Белоруссии, с Украины, с Урала и из Средней Азии.
Я уезжал в тот год из Ленинграда, радостно спешил на поезд, предвкушая ночную дорогу, был уверен, что никогда не вернусь, и не мог знать, что я уже полностью во власти всеобщего переселения народов, захватившего десятки миллионов людей.
Я уезжал, распираемый ощущением свободы, и вскоре уснул перед стаканом с чаем, у окна на закат, который, не исчезая, превращался в зарю. Изредка просыпаясь ночью, я тупо первые мгновения смотрел на медленно движущиеся деревья, но вдруг угадывал зарю по отблескам за верхушками, слышал перестук колес, звяканье ложечки и, оглядывая странно обмякших людей на полках, вспоминал, что еду в поезде, и опять переживал счастье оттого, что я — один и свободен.
Мне казалось, что я обязательно должен лечь в постель, но было никак не оторваться от окна с деревьями, сгущавшими утреннюю мглу. Голова моя качалась, клонясь к столу, и, чудилось, должна была уже задевать за пни и кочки, но падение все продолжалось без конца. "Кончена вся эта суета! — Думал я. — Кончена жи–и-и–знь!" — Вдруг складывалось во мне, и я хохотал, но это было уже во сне.
Жизнь после школы в Архангельске и учеба в Лесотехническом институте вспоминается мне тихой, полной душевного равновесия и лишенной особых взлетов и падений.
Мое воображение рисует всегда одну и ту же картину: светло–серое низкое небо и первый снег, неизменно падающий на деревянные дома Поморской улицы с ранними фонарями, лед на Северной Двине, засыпанный глубоким чистым снегом, заснеженная набережная и в снегу же "на голое тело", прикрытое тогой, памятник Ломоносову у института. Но воображение обманывает, отбрасывая все, что нарушает по–голландски завершенный пейзаж. В этом возрасте вообще легко забывается все неприятное, будто не реальные события вдруг настигают нас, а, мелькнув, пропадают их бесплотные тени.
Однако вместе с тем появляется какое‑то гнетущее напряжение и ожидание срыва.
Занимаясь без особых усилий, я вдруг хотел все бросить и брал в читальном зале не учебники, а "Опыты" Монтеня, "Лекции" Ключевского или "Капитанскую дочку". Последнее особенно часто. Мне казалось, что никто так точно не описал русских мальчиков, и судьба Гринева трогала меня до слез.
Жил я тогда один, снимая комнату в старом, довоенном еще доме на проспекте Ломоносова, недалеко от Пединститута. Впрочем, слово "один" — неточно. Строгая моя хозяйка, сдавшая мне комнату за 40 рублей (деньги по тем временам "бешеные"), вскоре уже старалась подкармливать меня, стирать, несмотря на мои протесты, и вела бесконечные разговоры, целыми вечерами не выходя из моей комнаты. Мы, наверное, подружились, если возможно это между 18–летним юношей и женщиной 67 лет. Она была уверена, что оказывает на меня влияние и что я вот–вот брошу АЛТИ и пойду в мореходку, как все нормальные люди мужского пола не старше 21 года и не имеющие тайных недугов. Я в шутку соглашался с ней и говорил, что собираюсь поехать в мореходку в Ленинград, но временами мне самому вдруг казалось, что я вовсе не шучу. Я имел в виду, конечно, город, о котором я опять мечтал, как когда‑то в детстве.
Это была именно мечта, игра воображения. Ничего менять в своей жизни я не хотел и не умел: 18–летние мальчики не практичны. Но воображению, возможно, подыгрывал сам Архангельск. Вытянутый вдоль Северной Двины, он, казалось, весь готов был уплыть со своей Красной пристани в Белое море, а там, повернув на запад, двинуть в Европу и дальше — до Америки. Иллюзия постоянного движения этого края земли, все уносящего и уносящего меня куда‑то, делала меня в собственных глазах вечным пассажиром в зале ожидания. Кроме того, по странному для меня совпадению и Архангельск, и Ленинград слывут столицей Севера, считаются колыбелью русского флота, детищем Петра, оба расположены у моря вдоль реки, на островах, и это, конечно, подогревало мои детские иллюзии. В довершение ко всему, я и жил‑то на проспекте, который прежде назывался Петербургским.
Изредка в жилье мое заглядывали отец или мать, никогда не заходившие вместе. Я подозревал, что они ругаются, как обычно, и досадовал, что их ссора затягивается, замыкая их от меня. С мамой все же было легче. Я чувствовал, что ее надо заговорить, отвлечь от моей хозяйки, перед которой она всегда терялась, не умея найти общих тем разговора и однообразно спрашивая, как я себя веду, что ем, помогаю ли по хозяйству, и имела при этом все более и более виноватый вид. Хозяйка же, замечая это, невольно отвечала строго, с этаким поучительным нажимом, убеждая, как мне чудилось, мою мать в том, что "поздно, милочка, волноваться, он теперь не от вас, а от меня зависит". Я видел, как неприятен матери этот доверительный тон с малознакомой, чужой ей женщиной, догадывался, что ей неприятно быть на виду, и, переживая за мать, ждал обычной развязки.
— Вот тут за три месяца — 120 рублей, — доставала она деньги из сумочки, не поднимая глаз на хозяйку. Та, видя деньги, хмурилась и вдруг против своей воли улыбалась как‑то коротко и застенчиво. Я был отчего‑то уверен, что именно в этот момент ей совсем не нужны деньги, но что не взять их неудобно, и этого она тоже никогда не простит моей матери.
— Ага! — Только и говорила она. — Вот и ладно, — и уходила к себе.
Мы с мамой оставались одни, и я, стараясь ее отвлечь, говорил с ней о книгах. Она приходила в себя очень быстро, и я всегда провожал ее на электричку, не в силах прервать разговора о Ключевском, "Братьях Карамазовых", ее любимом Толстом и о моих планах на будущее, которые я сам себе тут же придумывал.
— Я хотел бы жить один, в лесу, вот и все, — попытался я сказать однажды правду, но она уже улыбалась, и я сам вдруг засомневался, что это так.
Когда я возвращался к себе, хозяйка всегда как‑то заговорщицки поглядывала на меня и рано или поздно что‑нибудь спрашивала про мать:
— Она у тебя, наверное, инженер?
Я объяснял.
— Ну, все равно, отцом‑то она командует?
Я всегда терялся. Вражда ставила меня в тупик. Постигать же "тайны женской психологии" мне казалось унизительным, и, брезгливо отбросив все неприятное, я пил чай с хозяйкой.
Отчего я так слеп был к происходящему с родителями, хотя все, вроде, лежало на поверхности? От того, что я был эгоист? Не в большей степени, чем все остальные в 18 лет. Но, видимо, как и все, что подвергается влиянию времени, отношение к родителям не может быть понято обычной житейской логикой. Все, что вспоминаю я о них связано с чувством любви, но в то же время все внешние проявления этих отношений были слепотой, равнодушием и даже жестокостью. Я мечтал о будущем, исчезал на целые годы, и в конце их жизни стал наезжать, всегда ненадолго, часто с материальными просьбами, с неизменной скукой на лице от незнания куда себя деть в давным–давно чужой обстановке. Со скукой, которую мать замечала первая и все старалась закормить, а отец, устав наконец от моих неестественных фраз, утыкался в газету. Я выходил на двор курить и, как в икону, смотрелся в двойное северное небо: серебряный купол перистых облаков и ниже — мрачно–фиолетовые темные клубы.
Пятилетие учебы в Архангельске иногда видится мне коротким периодом развала нашей семьи. Помню, отец пришел как‑то ко мне чуть пьяный и долго чинил телевизор моей хозяйке. Она купила бутылку, и отец, напившись окончательно, остался у меня ночевать. Хозяйка сказала мне тогда, что мои родители развелись, а я только кивнул ей, будто давно об этом знал. На самом деле я лишь догадывался, увидев никогда не бравшего в рот вина отца в таком состоянии. Помню, что оно показалось мне наигранным и даже смешным. Я не видел никакой трагедии в этом событии и с интересом ждал, как родители распорядятся своей свободой.
Только приехав в поселок и увидев мать с военным, я понял, как я был наивен. Я совсем не заметил времени, прошедшего после моего отсутствия в поселке. Отец и мать вдруг постарели, и я ощутил, что их жизнь переселенцев кончилась, а другой не будет. В дом заползло чужое, и он показался мне маленьким. Мной овладела тогда подавленность и усталость. Я провел там два тягуче–скучных дня, постоянно засыпая на ходу, зевая и давясь равнодушием. Я мешал матери, но никак не мог сообразить, что пора уехать, пока она не намекнула об этом сама, пообещав вскоре быть у меня и обо всем поговорить. К счастью, объяснения так и не было, да этого и не возможно объяснить. Я знаю только, что мама три года была замужем за морским офицером, и после его внезапной смерти родители опять живут в одном доме, но уже как чужие.