Это актер - Аркадий Славоросов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дни шли за днями, одинаковые, но каждый раз отдельные и новые, бессчетное множество безликих «сегодня», разноязыко и пьяно шумел Вавилон, и только Стааль был неким объединяющим началом этого переродившегося времени, откуда-то извне, из своего мерцающего, пустого, как свет, вне. Хиросима, равнодушный прежде к собственно кинематографу, откровенно не разбиравшийся в нем, научился исподволь оценивать, дегустировать профессионально и смаковать любительски изысканную и лаконичную игру Стааля (а заодно и его партнеров), научился видеть кино, как результат сделанной работы, как произведение (но все равно не это было главным). Особенно ему нравился «Юг» и «Свидание в Самаре», где у Стааля была небольшая, почти проходная роль, но сыгранная столь тонко и блистательно, что лишь ради нее и стоило смотреть фильм; главным в ней была та неразрешимая, в несколько ходов ситуация, когда судья и жертва то и дело меняются местами и начинаешь понимать в итоге, что они не просто одно, начинаешь понимать, что и это единство — такая же условность, как и противостояние, и тогда кончается милосердие и они возвращаются к прерванной вымороченной игре, к исходным позициям и принятым на себя ролям, просто, чтобы выжить, ценой утраты смысла и сути. Стааль вообще был популярен, его мастерство было неоспоримо и еще более неоспоримым было чуть нервное обаяние, и Хиросима был с большинством, но не присоединялся к нему, словно знал тайну Стааля, словно был с ним в секретном сговоре. Хиросима начал даже, чуть смущаясь, собирать газетные и журнальные вырезки со статьями об актере и его фотографии, втайне, как малолетняя школьница, мечтая об автографе. Стааль не стал для Хиросимы всем (все — это такая малость), но остался единственным в окружающем мире, что не имело собственной цены, а значит и не утратило ценности.
Так бы и сменяли друг друга дни, если бы во вторник вальяжно-испитой Чукин, авторитетный вавилонский алкоголик, не послал Хиросиму в угловой магазин за двумя бутылками портвейна. Возвращаясь, Хиросима ковылял мимо потертого, сгорбленного собора Фрола и Лавра — нынешнего Дворца Культуры, когда увидел вдруг рукописную афишу, не подсохшую еще, поблескивающую лаково, будто свежими ссадинами букв: «Клуб кинолюбителей. Встреча с актером А. Стаалем.» Он отдал портвейн Чукину и пошел покупать билет. В последующие несколько дней Хиросима отнюдь не волновался, но испытывал все же некоторое томление: может то было предчувствие или невысказанная мысль — а стоит ли?
Стоит ли проверять реальность действительностью? Пусть живет себе там, в своих световых бесплотных сферах, стрекочущих целлулоидными крылышками — разве Хиросима нуждался в доказательстве? Но мог ли он не пойти на эту встречу, точно отвергнуть братское целование, когда Стааль, близкий и единственный, здесь, рядом, зовет. В субботу Хиросима надел свой выходной костюм, попросил у Лемхе, соседа снизу, галстук и отправился в ДК. Уже начинало темнеть, и возле освещенного фонарями собора чувствовалось какое-то предпраздничное оживление. Стояли возле самого подъезда два телевизионных автобуса. Их разверстые чрева, вывалившие ползучую путаницу кабелей, показались на мгновение чем-то непристойным, словно напомнили о чем-то. Хиросима прошел через ослепительно-зеркальное фойе с грозным бюстом Ленина, нахмурившегося мраморно, и вошел в ярко освещенный зал. На встречу, надо сказать, собрался весь провинциальный свет; короткопалые дамы оживленно поблескивали вставными улыбками и бриллиантиками в ушах. Хиросима не очень уютно чувствовал себя здесь (да и место ему попалось боковое, неудобное). Он никогда не чувствовал себя ущемленным, и здоровые лоснящиеся люди не вызывали в нем ни грамма зависти или ущербной прикушенной злобы, просто он слишком хорошо знал всю меру и цену этого картонного, не защищающего ни от чего, здоровья. Скорее, это они, полноценные и тактичные, ненавидели его тайно, не сознавая того, точно боясь сглаза, вредоносного колдовства; ведь он был несчастьем, болезнью, смертью, а смерть они любить не умели. Зал вдруг зашелестел аплодисментами, словно качнувшись. Хиросима почувствовал как немеет правая рука — на сцену выбежал Стааль.
Уже тогда, в первое мгновение, Хиросима, наверное, все понял, понял, что его обманули, может быть, в последний раз в жизни. Это был не Стааль. Ему опять подсунули фальшивку. Даже пластика его была другой, не той, что на экране, она была лишена той вкрадчивой точной плавности, разорванная, дерганная пластика марионетки или эстрадного плясуна. Другой была мимика: лицо, грубо гримированное, било надлежащим радушием, граничащим с угодливостью. И глаза — они были только пустыми, точно отражали многоглазую пустоту уставившегося на него зала. Сначала, словно оглушенный, Хиросима даже не слышал, что актер говорит, но потом чуть свистящий, искаженный динамиками, голос проник в сознание, и Хиросима почувствовал почти физическую тошноту — это был стыд: актер рассказывал что-то, шутил, говорил изысканные глупости и банальности, сыпал этой словесной шелухой с томным видом исповедующегося и прорицающего, и поднимал медленно тяжелые веки, чтобы гипнотическим, но ищущим, порой быстрым, как у ящерицы, взглядом — своим взглядом — проверить реакцию публики. Все было в порядке. Зал радовался с откровенным простодушием, все эти преподаватели техникумов и торговые воры. И он, Стааль, был с ними. Он был свой им, и каким же идиотом надо было быть Хиросиме, чтобы выдумать какую-то объединяющую их тайну, сговор, родство. С кем? С этой нелепой пластилиновой фигуркой у микрофона, что позволяет лепить из себя что угодно, готовно отдает себя в эти липкие пальцы. Но ведь была — не приснилась же — и другая невещественная реальность легкой улыбки и узнающего взгляда, и это означало одно. Хиросима понял, что его не просто обманули — Стааль предал его. Он предавал его сейчас, указывал на него, давал показания, оскорбительно улыбаясь. Все свело внутри едкой изжогой отвращения. Хиросима поднялся и, неловко переваливаясь, стал пробираться к выходу, фойе было пустым и холодным, как нарзан. Строй фонарей у собора все так же неуловимо-призрачно сиял молочным стерильным светом. Хиросима ковылял домой и казался себе собственной тенью.
Теперь он стоял перед письменным столом, на котором лежали три пухлых конверта с газетными и журнальными вырезками, и несколько выпавших фотографий Стааля, точно небрежно брошенные карты, казалось, пытались подсказать его судьбу. Стааль смотрел пристально и словно предупреждающе. Вчера Хиросима решил выбросить все это или сжечь где-нибудь возле помойки, развеять по ветру, как пепел ненужной памяти. Но сегодня был другой день — и решение казалось слишком уж мелодраматичным, актерским, неприятым даже. Он отодвинул свободной рукой конверты на край стола. Да и так ли уж виноват Стааль, только человек, только лицедей, ему ли винить его? «Нельзя любить, — подумал Хиросима, — нельзя чувствовать.»
Он вышел из подъезда в прокаленный солнцем голый двор и заперебирал костылями через детскую площадку в привычном направлении. От доминошного стола кто-то окликнул его, но он не повернул головы — ну их. Вавилон встретил его почти радостно — звоном, говором, кислым пивным духом, точно омывал его, как рану. Хиросиму узнавали, хлопали по плечу, угощали пивом; он привычно подавал Нелли кружки, говорил с кем-то ни о чем и выслушивал что-то бессмысленное, состоящее из одних междометий, но предельно важное, как предсмертная тайна. Хиросима спрятался здесь, в надежном, как смерть, убежище — кто кого обманул — и беличье колесо времени не стрекотало назойливо, и души точно вовсе не было. Только кабаки и храмы не знают времени — и калекам хорошо только там. Хиросима выпил больше обычного, смеялся чему-то легким смехом и плакал о чем-то легкими слезами; забвение не пришло, забвение не должно было прийти, забвение было сейчас.
Уже под вечер, перед самым закрытием, в Вавилон ввалился бесформенным куском Румын, и за ним неясной тенью ханыга Валик, с волчьими, всегда насмешливыми глазами. Они нестерпимо хотели добавить и сходу вычислили захмелевшего Хиросиму. По случаю воскресного вечера брать надо было у магазинного сторожа Семечки, а Семечка драл безбожно — по два рубля сверху, но Хиросима недавно получил пенсию и деньги у него были. Когда вышли из пивной, уже вечерело, и город в подступивших сумерках, в неверном свете заходящего солнца отчего-то показался Хиросиме лежащим в руинах. Пока на пропитанном теплой гнилью заднем дворике магазина они ждали договаривающегося со сторожем Валика — странную пару они представляли — молчали, но в этом молчании Хиросима не уловил обычной румыновской неприязни, хмель ли тому был причиной или удачная сделка. Валик явился на крыльце царственно с двумя баллонами в руках. Пить пошли к переезду — обычному городскому пристанищу выпивох и месту любовных игрищ подростков. Странная троица — по нормальному счету их набралось бы человека на полтора — среди странного же распадающегося ландшафта марсианских пустырей, каких-то вечных строек и заросших густой сорной травой железнодорожных веток, не ведущих никуда. Наконец, они добрались до места; пустырек насыпи был усеян черными угольными проплешинами: пацаны жгли здесь свои языческие костры. Они присели на полынный бугорок — даже кое-какая закусь оказалась припасенной у Румына — и начали неторопливо, ведя беспредметную, дружескую почти беседу, пить тягучее плодовое вино. Они уже допили первую бутылку, когда разговор достиг той предельной точки абстрактности, что возможна лишь у русских пьяных людей, и Хиросима позволил себе расслабиться, отвлечься; голова его уже начинала клониться немного вбок. Солнце, теряющим форму багровым шаром, совсем уже низко висело над железнодорожной насыпью.