Ритуалы плавания - Уильям Голдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Угасали последние остатки дневного света, когда за мою «вахту» я был вознагражден зрелищем морской болезни, коей, по счастию, избежал. Из нашего коридора на шкафут под ветер и дождь вылез… священнослужитель! По-моему, это был тот самый малый, который так старался испросить благословения нашей первой трапезе и которого, кроме Всевышнего, никто не слушал. Он был одет в короткие, до колен, панталоны и длинное пальто; две белые пасторские ленточки бились у его горла на ветру, как пойманная птица у окна! Придерживая обеими руками шляпу и парик, он, словно тот самый пьяный змий (Ваша светлость уж конечно видели пьяного змия!), мотнулся сначала в одну сторону, потом в другую. Покружившись на месте, он, как все люди, не привыкшие к наклонной палубе, попытался пробалансировать по ней вверх. Его явно тошнило: лицо покрывала бледность с зеленцой заплесневелого сыра. И прежде чем я успел крикнуть ему «Осторожно!», его действительно вытошнило. Он соскользнул на палубу, рухнул на колени — нет, сдается мне, вовсе не для молитвы! — потом кое-как встал. Но как раз в этот момент судно подняло волной, и из-за этого броска, придавшего движению пастора дополнительное ускорение, он полетел вверх тормашками и пролетел бы сквозь выбленки за борт, не схвати я его за воротник! Моим глазам предстало мокрое бледное лицо. Но тут из коридора выскочил матрос, оказывающий пассажирам правого борта те же услуги, какие Виллер предлагает пассажирам левого, подхватил сию козявку Божию под мышки и, попросив у меня прощения, потащил беднягу с глаз долой. Я послал ему вслед несколько крепких слов: он запачкал мне дождевик. Но тут судно подняло волной, и благой порыв ветра, окативший меня дождевой и морской водой, смыл оставленный на мне пасторский след. Не знаю отчего, но, хотя вода больно хлестнула меня по лицу, я пришел в отменное расположение духа. Философия и религия — что они, когда вовсю ходит ветер и глыбами вздымается вода? Я стоял, держась рукой за поручень, и весь этот хаос, освещенный последними отблесками закатного солнца, положительно начинал мне нравиться. Наша старая громадина врезалась в бушующее море и, словно наглый бугай, плечами прокладывающий себе путь в густой толпе, шла к волне под углом. И так же как такому дюжему наглецу иной раз может встретиться на пути не менее буйный дух, так и ей (нашей посудине) волны иной раз не давали ходу, кидая ее то вверх, то вниз, то ударяя прямо «в лоб», и тогда по всей палубе, от носовой части до шкафута и кормы, прокатывалась белая от пены вода. Я начинал постигать, говоря словами Виллера, «езду на корабле». Мачты слегка наклонились. Ванты с наветренной стороны натянулись, с подветренной — немного провисли. Огромный трос — принадлежность главного браса — качнулся между мачтами в подветренную сторону. Тут я позволил бы себе высказать одну мысль. Понимание такого огромного механизма не приходит постепенно, как не приходит оно и от корпения над схемами в морском словаре! Оно приходит, когда приходит, — на какой-то грани. В этой полумгле, в промежуток, когда одна волна догоняла другую, мне вдруг стали понятны и корабль и море, и понятны не просто в терминах механического совершенства, а… как что? Да как боевой конь, как средство передвижения, как средство, подчиненное некоему замыслу. Я получал удовольствие, которого вовсе не ожидал. И это — подумалось мне не без известного любования собой — в дополнение к радости от моей способности постигать суть вещей. Вот над моей головой полощется отдельное вервие, вибрирует веревка, свисающая с нижнего подветренного конца паруса, — страшновато, но постижимо. И словно чтобы подтвердить эту постижимость, в тот момент, когда я соображал, что это за веревка и каково ее предназначение, корабль сильно ударило спереди и фонтан воды и брызг изменил колебание веревки — сплетясь ровно посередине, она на какое-то время образовала два одинаковых эллипса, иллюстрируя, так сказать, закон гармонии, подобно той точке на скрипичной струне, которая, если попасть на нее с достаточной точностью, производит звук на октаву выше.
Только на корабле больше струн, чем на скрипке, больше, чем на лютне, больше, думается мне, чем на арфе, и под водительством ветра он оглашал воздух грозной какофонией. Сознаюсь, вскоре я был уже не против разделить общество моих спутников, но представитель церкви совсем прокис, и представитель армии тоже. Местонахождением наших дам, всех без исключения, могла быть только койка. Что до представителей флота — они, что и говорить, были буквально в своей стихии. В дождевиках, черные, с бледными — исключительно по контрасту — лицами, они беспрестанно появлялись то тут, то там и на близком расстоянии больше всего походили на скалы, через которые перекатывается прилив.
Когда свет совсем угас, я ощупью добрался до каюты и кликнул Виллера, который сразу явился на мой зов, снял с меня клеенчатое обмундирование, повесил плащ на крюк, где его, словно пьяного, тут же повело на сторону. Я попросил принести лампу, но услышал в ответ, что это «никак нельзя». Отказ рассердил меня, но Виллер дал ему весьма разумное объяснение. Лампа, сказал он, для нас опасна, потому как, если она перевернется, с нею не управиться. Однако за плату я могу получить свечу: свеча, если и упадет, сама погаснет. Но и со свечой должно принимать некоторые меры предосторожности. Кстати, Виллер сам хранит припас свечей. По-моему, возразил я, подобные предметы обыкновенно приобретают у баталера. После недолгой паузы Виллер это подтвердил. Но ему подумалось, что я не захочу иметь дело с баталером, который живет совсем отдельно и которого еще сыскать надо. Джентльмены обыкновенно обращаются не к нему, а к услужающим, каковые головой ручаются, что берут по совести и только за то, что не входит в плату за проезд. «Вы же знаете, — добавил он, — что за народ эти баталеры!» Я поддакнул, изобразив простодушие, за которым мгновенно сумел скрыть — вот видите, сэр, я уже прихожу в себя — истинное положение вещей, пересмотрев свою оценку мистера Виллера, его отеческую заботу обо мне и готовность мне служить! Про себя же решил, что впредь непременно постараюсь видеть моего услужающего шире и глубже, нежели он, по его разумению, видит меня. Итак, к тому времени, когда пробило одиннадцать — шесть склянок на морском языке, — я сидел за моей откидной доской, то бишь столом, и заполнял дневник. Какие однообразные записи — средневековый тривиум, да и только! Ни интересных происшествий, ни острых наблюдений, никаких, смею сказать, блесток ума, коими прежде всего полагаю делом своей чести и долга развлекать Вашу светлость! Правда, плавание наше только началось.
(3)
Вот миновал и третий день, а непогода разбушевалась еще пуще. Состояние нашего корабля, точнее, той его части, которая находится в моем поле зрения, невыразимо омерзительно. По палубе, даже по нашему коридору текут потоки морской и дождевой воды, а также другие вонючие жидкости, неумолимо подкатывающиеся к порогу кают — к брусу, к которому по идее должна при закрытии плотно прилегать нижняя часть двери. Ни одна из них, конечно, не пригнана. А если бы и были, легко можно себе представить, что происходило бы с нашей посудиной при перемене положения, когда она, взобравшись на гребень волны, тут же падает в пропасть. Сегодня утром я с трудом добрался до обеденного салона — где, кстати, не нашлось выпить ни капли горячего, — и мне не сразу удалось оттуда выйти. Заклинило дверь. В бешенстве тряс я ручку и тянул ее, как вдруг повис на ней: наша посудина — «она» (так, словно сварливую любовницу, мы между собой ее называем) — дала сильный крен. Это само по себе не было бы большой бедой, если бы за сим последовавшее чуть меня не убило. Дверь распахнулась, а ручка описала полукруг с радиусом равным всему дверному проему. От рокового или серьезнейшего увечья меня спас инстинкт, тот самый инстинкт, благодаря которому кошка всегда падает на лапы. И то, как дверь — сия преграда, один из предметов, без которых в жизни обойтись никак нельзя и на который я прежде обращал так мало внимания, — сначала упорно не поддавалась, а затем легко подчинилась моему желанию, показалось мне осознанной дерзостью со стороны полдюжины деревянных планок, и я готов был поверить, будто это сами лесные духи, дриады и гамадриады, обитающие в материале, из которого сооружена наша плавучая коробка, покинув свое древнее жилище, пустились по морю вместе с нами! Но нет, просто — «просто», Боже правый, что за мир! — наше доброе судно старается, по выражению Виллера, «все выдюжить, как добрый старый башмак».
Я еще стоял на четвереньках у распахнутой настежь двери, принайтованной металлическим карабином к поперечному кривому брусу, или (по Фальконеру) шпангоуту, когда через проем шагнула фигура, вызвавшая у меня приступ смеха. Это был один из наших лейтенантов; он двигался согнувшись в три погибели под острым углом к палубе — я смотрел на него с палубы, то бишь снизу вверх, — и казался мне шут шутом, и это в тот момент, несмотря на все мои ушибы, настроило меня на веселый лад. Я кое-как дополз до меньшего и, пожалуй, более укромного из двух обеденных столов — того, я имею в виду, который стоит у большого кормового окна, — и уселся снова. Все, конечно, наглухо закреплено. Надо ли описывать Вашей светлости «такелажные крепы»? Думается, не стоит. Предлагаю Вам полюбоваться тем, как Ваш покорный слуга потягивает эль в обществе этого офицера. Зовут его Камбершам, он состоит на королевской службе, и, следовательно, его надобно считать джентльменом, хотя он лакает пиво с полным пренебрежением к утонченным привычкам, какое встретишь разве только у ломового извозчика. На вид ему лет сорок, волосы у него черные, коротко подстриженные, и растут чуть ли не от самых бровей. Он был ранен и должен почитаться одним из наших героев — несмотря на отсутствие у него хороших манер. Не сомневаюсь, мы еще услышим историю его подвигов, прежде чем расстанемся! По крайней мере он стал для меня источником полезных сведений. Погоду он назвал свежей, но не очень. По его мнению, пассажиры, не покидавшие коек — тут он бросил многозначительный взгляд на меня — и закусывавшие, не покидая их, поступали мудро, ибо хирурга на борту нет, а сломанная конечность, как он выразился, задаст жизни всем. Хирурга же у нас нет потому, что, как выяснилось, любой самый никудышный костоправ зашибает не в пример больше на берегу. После этого меркантильного соображения я по-новому взглянул на профессию, которой, всегда считал, свойственна известная доля бескорыстия. Я тут же заметил, что в таком случае следует ожидать большого числа смертей, а потому хорошо, что на борту есть судовой капеллан, который сможет исполнить все требы от первой до последней. Услышав это, Камбершам поперхнулся и, оторвав губы от кружки, тоном глубокого удивления произнес: