Глазами клоуна - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3
Сегодня я впервые почувствовал себя в этой квартире до некоторой степени приятно — здесь было тепло и чисто, и, когда я вешал в передней пальто и ставил в угол гитару, я подумал, что собственная квартира, быть может, нечто большее, чем самообман. По натуре я бродяга, я никогда не стану человеком оседлым, а Мария тем более, и все-таки она, кажется, решила осесть окончательно. А ведь раньше она начинала нервничать, если я выступал в одном городе больше недели.
Моника Зильвс и на сей раз все очень мило устроила, как и всегда, впрочем, когда мы отправляли ей телеграмму: она взяла ключи у управляющего, убрала квартиру, поставила в столовой цветы и накупила полный холодильник продуктов. В кухне на столе стояла баночка с молотым кофе, а рядом — бутылка коньяку. В столовой я обнаружил сигареты и обожженную свечу возле вазы с цветами. Моника умеет быть необыкновенно сердечной, но иногда это переходит в слащавость и Монике изменяет вкус: свеча, которую она поставила на стол, была с искусственными слезками, уверен, что «Католический союз в защиту хорошего вкуса» осудил бы Монику, впрочем, в спешке она, наверное, не нашла ничего лучшего или же у нее не хватило денег на дорогую, красивую свечу, но я почувствовал, что именно от этой безвкусной свечи моя нежность к Монике Зильвс приближается к той грани, преступить которую мне не дает злосчастная склонность к моногамии. Остальные члены католического кружка Моники ни за что в мире не рискнули бы обнаружить дурной вкус или слащавость. Да, они ни в чем не дали бы маху, а если уж промахнулись, то скорее в вопросе морали, нежели в вопросе хорошего вкуса. Квартира еще пахла духами Моники, излишне терпкими и чересчур модными, по-моему, эта адская смесь зовется «Тайгой».
Я прикурил от свечи Моники сигарету Моники, принес из кухни коньяк, а из передней телефонную книгу и снял трубку. Благодаря Монике с телефоном тоже все оказалось в порядке. Он был включен. Я услышал отчетливые гудки, будто где-то вдали билось необъятное сердце, гудки говорили мне в эту минуту больше, чем шум прибоя, дыхание бури или львиный рык. В них было заключено все: голос Марии, голос Лео, голос Моники. Я медленно положил трубку. Теперь это было мое единственное оружие, и скоро я к нему прибегну. Закатав правую штанину, я осмотрел разбитое колено, ссадины оказались неглубокими, опухоль сравнительно безобидной, тогда я налил себе большую рюмку коньяку, выпил половину, а остальное плеснул на больное колено, потом заковылял на кухню и поставил коньяк в холодильник. Только тут я вспомнил, что Костерт так и не принес мне бутылку водки, которую я выговорил. Он, наверное, решил, что из педагогических соображений мне не следует давать водки, и одновременно сэкономил семь с половиной марок протестантской церкви. Я еще позвоню ему и потребую, чтобы он перечислил по почте эту сумму; нельзя допустить, чтобы подлец Костерт так легко отделался, кроме того, мне действительно нужны деньги. Пять лет я зарабатывал гораздо больше, чем мне полагалось тратить, и все же деньги уплыли. Конечно, я мог бы побыть в разряде тех, кто получает «тридцать-пятьдесят-марок-за-выход», пусть только как следует заживет колено, сам по себе разряд меня не смущает, в дрянных балаганах публика куда приятней, чем в варьете. Все дело в том, что меня не устраивают тридцать — пятьдесят марок в день; номера в дешевых гостиницах слишком тесные, и когда репетируешь, то натыкаешься на столы и на шкафы; я считаю также, что ванна — не предмет роскоши, а такси — не мотовство, особенно если таскаешь с собой пять чемоданов.
Я снова вынул коньяк из холодильника и отпил глоток прямо из горлышка. Нет, я не пьяница. Но с тех пор как ушла Мария, спиртное успокаивает меня; кроме того, я успел отвыкнуть от денежных затруднений, и то обстоятельство, что у меня осталась всего-навсего одна марка и что я не вижу никаких возможностей значительно увеличить эту сумму в ближайшем будущем, явно тревожило меня. Единственное, что я мог продать — это велосипед, но, если я решусь стать бродячим фокусником, велосипед мне очень пригодится, он заменит и такси и поезда. В дарственной на квартиру было заранее оговорено, что я не имею права ни продать, ни сдать ее внаем. Так всегда бывает, когда подарки делают богатые люди. В их подарках обязательно какая-нибудь заковычка. Мне удалось пересилить себя — я не стал больше пить, — пошел в столовую и раскрыл телефонную книгу.
4
В Бонне я родился, знаю здесь каждую собаку; в этом городе живут мои родственники, знакомые, товарищи по школе. В Бонне у меня родители и брат Лео, который при горячем участии Цюпфнера обратился в католичество и изучает сейчас богословие. Родителей мне придется повидать, это совершенно необходимо, хотя бы для того, чтобы уладить с ними денежные дела. Возможно, впрочем, что я поручу это адвокату. Я еще сам пока не решил. С тех пор как умерла моя сестра Генриэтта, родители для меня больше не существуют. Со дня ее смерти прошло уже семнадцать лет. Ей было тогда шестнадцать, война кончалась, Генриэтта была красивой девушкой с белокурыми волосами, она слыла лучшей теннисисткой от Бонна до Ремагена. Но тогда считалось, что молоденькие девушки должны добровольно вступать в зенитные войска, и Генриэтта вступила; шел февраль 1945 года.
Все свершилось настолько быстро и гладко, что я так ничего и не понял. Я возвращался из школы и, переходя через Кельнерштрассе, увидел Генриэтту в трамвае, который только что отошел по направлению к городу. Генриэтта помахала мне и улыбнулась, я улыбнулся ей в ответ. За спиной у нее болтался маленький рюкзак, на ней была изящная темно-синяя шляпка и теплое зимнее пальто, синее, с меховым воротником. Я никогда не видел ее в шляпке, она не носила их. В шляпке она выглядела совсем иначе. Ни дать ни взять — молодая дама. Я подумал, что она едет со школой на экскурсию, хотя для экскурсий время было явно неподходящее. Но от школ тогда можно было всего ожидать. Даже в бомбоубежище нам пытались втолковать тройное правило арифметики, хотя вдали уже слышалась артиллерийская канонада. Учитель Брюль разучивал с нами благочестивые и патриотические песни — к ним он относил «Дом, овеянный славой» и «На Востоке заря занялась». Ночью в те полчаса, когда наконец-то стихала пальба, мы слышали топот марширующих ног; шли военнопленные итальянцы (в школе нам объяснили, почему итальянцы перестали быть нашими союзниками и превратились в военнопленных, работающих на нас, но я и по сей день во всем этом не разобрался), шли русские военнопленные, пленные женщины и немецкие солдаты; топот слышался всю ночь напролет. И ни один человек не знал в точности, что происходит.
Мне и в самом деле показалось, что Генриэтта отправилась со школой на экскурсию. От них можно было всего ожидать. В те редкие промежутки между воздушными налетами, когда мы сидели в классе, через открытые окна вдруг доносились винтовочные выстрелы, мы в страхе поворачивали головы, и учитель Брюль спрашивал, понимаем ли мы, что это значит. Да, мы понимали: в лесу снова расстреливали дезертира.
— Так поступят с каждым, — говорил Брюль, — кто откажется защищать нашу священную немецкую землю от пархатых янки. (Не так давно я снова встретил Брюля; теперь он седовласый старец, профессор педагогической академии, его считают человеком с «безупречным политическим прошлым», потому что он никогда не был в нацистской партии.)
Я еще раз помахал вслед трамваю, который увозил Генриэтту, и прошел через наш парк домой; родители и Лео уже сидели за столом. На первое подали суп из крапивы; на второе — картофель с соусом, а на десерт — по одному яблоку. Только за десертом я спросил мать, в какое место Генриэтта отправилась на экскурсию. Посмеиваясь, мать сказала:
— Экскурсия! Какой вздор. Она поехала в Бонн, чтобы вступить в зенитные войска. Так не чистят яблоко, ты срезаешь слишком много. Смотри, сынок, она и впрямь взяла с моей тарелки кожуру, поковыряла ее немножко и отправила в рот несколько тончайших ломтиков яблока, продемонстрировав результаты своей бережливости. Я взглянул на отца. Он не поднял глаз от тарелки и не сказал ни слова. Лео тоже молчал, я еще раз посмотрел на мать, и тогда она произнесла своим сладким голосом:
— Надеюсь, ты понимаешь, что каждый обязан сделать все возможное, чтобы прогнать с нашей священной немецкой земли пархатых янки.
Она так взглянула на меня, что мне стало не по себе, потом перевела взгляд на Лео, и на секунду мне показалось, что она намерена послать и нас сражаться против «пархатых янки». «Наша священная немецкая земля», сказала она, а потом добавила: «Они проникли в самое сердце Эйфеля». Я был готов расхохотаться, но вместо этого залился слезами, бросил фруктовый ножик и убежал к себе в комнату. Я испытывал страх, знал даже причину страха, но не смог бы выразить ее словами, а вспомнив об этих проклятых яблочных очистках, пришел в бешенство. Я смотрел на наш парк, спускавшийся к Рейну, на немецкую землю, покрытую грязным снегом, на плакучие ивы, на холмы Семигорья, и весь этот спектакль показался мне предельно глупым. Как-то я уже видел «пархатых янки», их везли на грузовике с Венусберга в Бонн на сборный пункт, они замерзли, были напуганы и казались очень юными; если слово «пархатый» и вызывает в моей голове какие-то ассоциации, то уж скорее с итальянцами — те были еще более замерзшими, чем американцы, и такими усталыми, что, как видно, не испытывали даже страха.