Золотой дождь - Николай Никонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, марки — это стоимость — все равно, что деньги, положенные на текущий счет. Но что такое деньги? Любоваться ими не будешь, эстетического наслаждения никакого, если только ты не Плюшкин. Не скупой рыцарь. И скупого рыцаря можно еще оправдать, ведь он копил золото, у золота же есть, наверное, гораздо больше эстетического: звон, вес, блеск, красота самих монет вместе с ощущением их непреходящей ценности, ощущением силы богатства, а что за эстетика, что за наслаждение в трепаных, сальных, иногда и с чернильными пометками ассигнациях, тут уж вовсе надо быть хуже Гарпагона. А марка наслаждение доставляет. Причем, лучше всего если она «чистая», непорочная как бы, не припечатанная казенным почтовым штемпелем (припечатанные именуются «гашенкой», на манер известки, ими крупный коллекционер, вроде упомянутого, пренебрегает, берет лишь в крайнем случае, держит в особом кляссере; они — парии)… Зато чистые марки до чего свежи, будто сегодня напечатаны, все зубцы (филателисты не говорят зубчики, но «зубцы», «зубцовка») целенькие, клеевая сторона тоже (и это имеет значение в крупном собирательстве). Марки нельзя просто так взять. «Послушайте! Разве так можно?! Руками!? Так вот же — есть пинцет! Осторожно… Осторожно! Э-э… Нет, нет… Давайте, уж я вам сам покажу!»
Как любовно, как бережно переворачивается страница кляссера. Ведь все это — стоимость. То, что обеспечивается активами государственного банка, всем достоянием, золотом-серебром… И видишь в лице собирателя тоже нечто банкнотное, банковое, — а, может быть, банкирское? Нет, только банкнотное и банковое, пока. Ничего нет у профессора-музыканта общего с тем вон усохшим, старомодного вида старичком в пенсне, — тот сидит на сборищах филателистов всегда в уголке, скромно, точно подтверждает пословицу о сверчке и шестке. Пословица эта вполне может быть подтверждена расхожей мудростью, что вещи — всегда лицо хозяина. Кляссеры у старичка потертые, дряхлые, альбомы мусоленые, в пятнах, похожи на руки хозяина в старческой крупке, марки тоже какие-то выцветшие, чай, отклеены от писем прошлого века, но сам старичок, при всем подобии своим маркам, боек, живуч, вот уж тридцать лет встречаю его, и все не меняется ни пенсне, ни пиджачок, может быть, даже люстриновый, ни повадка — все так же сидит себе в сторонке, тасует бережно пачечку открыток с лобзающимися парами, с видами Венеции, с пасхальными амурами и, как рыболов, ждет поклевки — один глаз на кляссерах-снастях, другой на покупателе, как на поплавке…
Стоп… Стой! Остановись, мгновение! Вернись, время…
Сборища коллекционеров привлекали меня тогда, когда не было еще никакой организации, все было проще, а сам я полуотрок, полуюноша лет тринадцати-пятнадцати слонялся летними долгими вечерами, одолеваемый желанием всепостижения и безнадежной любви ко всем более-менее молодым существам в юбках. Во время таких словно бесцельных скитаний я и набрел на странное скопище взрослых и подростков во дворе одного из бесхозных, давно определенных как бы к высшей мере домов, но так и ждущих исполнения приговора непонятное время — с выбитыми окнами, разломанным забором, пошатнувшимися во все стороны черными тополями. Здесь, в этом дворе, как на ничейной земле, на уцелевших скамьях и бывших огородных грядах — кое-где там торчал сам по себе растущий укроп, — стоя и сидя на корточках, группами и по одному, по два копошился этот странно смешанный люд.
Мимо же, не присоединяясь и почти не взглядывая в ту сторону, текла по вечернему бульвару тоненькая струйка молодых женщин и девушек, направляющихся к городскому саду на танцы. Там, в этом саду, всегда однообразно вскипал, качал вальсами и трубами, размеренно бухал оркестр. От женщин и девочек однообразно пряно наносило духами, какой-то помадой или пудрой, их платьица манили трогательной чистотой, наглаженные юбочки были сама аккуратность, а туфли на каблуках придавали ногам антилопью грацию.
Тот сад был для меня недоступен, — этот двор принимал всех. Здесь продавали, меняли, смотрели, спорили, приценивались, ухмылялись, посмеивались, обещали, ждали с надеждой, лихорадочно рылись, высчитывали, искали, стояли, исполненные спокойного величия, находили… Здесь плескался, рябил, вскипал волнами, создавая мелкие водовороты и конфликтные завихрения мир грез и желаний, алчности и скупости, надежд и стремлений, всевезения и отрешенности. Нет, я не делал философских выводов, я был не способен, наверное, к обобщениям. Я просто смотрел, смутно ощущая в себе вопросы: почему и зачем?
Большой лысый человек, с большой головой без шеи на кургузом туловище, человек с сомовыми круглыми бляшками далеко расставленных глаз и сомовыми же сизыми губами (до чего иногда люди напоминают рыб) держал толстый, как сам он, альбом с открытками. Сам по себе тлел-дымился окурок, прилипший к его синей вывернутой губе, и окурок был единственно живым в этом идолище.
На углу скамьи некто худой, издержанный, в таком же мятом комиссионном костюме, в темно-синей кепочке-восьмиклинке с пуговкой — такие кепки валяются на полках уцененных товаров, — сдвинув эту кепочку на затылок, щупал серебряные монеты, откладывал в сторону, брал снова, подносил к глазам, горящим сухим нездоровым жаром. И такой же жадностью, отрешенностью от всего сущего и земного дышала сухонькая желтая головка этого человека, а пальцы, изощренно тонкие, нервно шевелились и вверх, и вбок, как щупальца.
А рядом мальчик, как говорят, «из хорошей семьи», — одет, благовоспитан, ухожен, белое лицо булочка-пампушечка, в лице величайшее спокойствие, глубокая снисходительность ко всем и в особенности к двум уличным Гаврошам постарше и помладше, которые смотрят его марки, шмыгая, почесываясь, давая время от времени друг другу тычка и готовые стригануть во все стороны в любую минуту. Ребят я знаю, они из одного веселого семейства, их там еще несколько таких на одно лицо и в одной примерно одежде, и всех их зовут почему-то «палачата».
Что привело палачат сюда, зачем им-то марки, ведь у них и гроша за душой не водилось? Что привело…
А вот пожилой потасканный мужчина неопределенных лет, весь какой-то оглядывающийся, показывает двум другим нечто. И, заглянув на мгновение издали в его руки, вижу двух женщин, голых, в чулках. Почему женщин?.. Открытие опалило, повергло меня в недоумение.
Давно миновал «садовый» период коллекционирования, давно перебрались коллекционеры-собиратели во Дворцы культуры, в величавые творения архитектурного кубизма из бетона, стекла и дикого камня. Все теперь организовано: анкеты, удостоверения, выборные советы, комиссии, и дети до шестнадцати лет не допускаются, остались по-прежнему только те люди. Удивительные люди попадаются здесь, нигде, никогда, кажется, больше таких не увидишь — сами собой они коллекции, экспонаты один занятней другого. И опять видишь здесь зримо все роды страстей, все темпераменты, кучи добродетелей, сонм пороков.
Вот, к примеру, целая группа филателистов, один крупнее другого, все в солидных костюмах и преобладают все достойные оттенки: светло-коричневый, темно-серый, черный в полосочку, бордо с искрой, и лица — испанских, французских вельмож, венецианских дожей, немецких курфюрстов, фамилии тоже высокородные проглядывают. Кондэ, например, Валуа, Потоцкий. Где Тициан? Где Веласкес и Рубенс? К этой филателистической касте и подступиться трудно, новичку и вовсе невозможно, если, к несчастью, у тебя еще и развито самолюбие. Говорят с тобой только снисходительно, как с верхних ступенек, едва-едва «любезный» не добавляют, и говорят-то как: покривя губы на одну сторону, прищуриваясь полупрезрительно.
Нет, Кондэ — это уже слишком, оставим их для портретиста поспособнее, рассмотрим другой калибр, то есть уже не Кондэ, не Валуа, но тоже с большими претензиями на благородство.
Вон там, у окна, сидит мужчина кинематографической внешности. Широко сидит, расставив ноги, опершись на Колено, как роденовский мыслитель. На мыслителя, однако, не похож, а лыс, румян, круглолиц, волосат до ногтей, что, кажется, примета большого счастья, и тоже наряден: трубка (он ее не выпускает), костюм серый добротнейший, в желтую клетку, ботинки английские — люкс. Нат Пинкертон, Смит-Вессон — лезут на язык расхожие определения: до того заграничный вид. Знаю, служит он где-то в НИИ не то гигиены труда, не то лечебной физкультуры и, слышно еще, теннисист, яхтсмен…
Почему-то уж так повелось, люди этого сорта всегда отменно устроены-благоустроены, и работу их работой как-то трудно назвать, и сами они это понимают, называют меж друзей «клоподавкой», «синекурой». Ха-ха… Ха-ха… Находятся такие странные работы-должности, где даже приходить вовремя не обязательно, а оклад — вполне даже, плюс премиальные, да еще какие-то полевые, суточные и хозрасчетные, поясные-зональные набегают. Есть такие, скажем, геологи, отродясь дальше главного проспекта не отдалялись, и нефтяники есть, всю жизнь на нефти, а видели ее только в скляночках, и рыбоводы без рыбы есть, и металлурги… В теннис же в НИИ теперь обучаются на перерывах (в настольный, конечно). Оборудованы в современных холлах широко распахнутые столы, где НИИ побогаче, даже биллиард стоит, а курительная отдельно, чтобы не загрязнять воздух для играющих. Если же директор НИИ демократ с размахом, дело поставлено еще шире: что ни месяц, организуются симпозиумы На турбазах, совещания-слеты на местных курортах, командировок много — изучить, например, воздух вблизи Кисловодска, почвы возле Цхалтубо. Сам директор безвыездно по заграницам мотается, и хорошо всем, уютно, бесхлопотно. Однако оставим фельетонный стиль, не в нем дело…