Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в управление учетом жилфонда прибыл начальствовать Борис Григорьевич Карасев, который и принял на место улетевшей пишбарышни Даниила Галицкого, истинного героя нашей истории.
3В этот день одна улетела из Ленинграда и нашего повествования, а двое прибыли. Эти двое были двадцатилетний Даниил Галицкий, ехавший в Ленинград из Симферополя, и его высокий, бритый, лысеющий попутчик лет сорока пяти, севший на поезд в Москве. Лицо его было Даниилу смутно знакомо, но откуда — он не помнил. Длинное, значительное, с куполообразным лбом, тонким ртом, хищным носом, отмеченным благородной горбиной, и неожиданно маленькими, приподнятыми в высокомерном изумлении бровками, — оно могло принадлежать позднему римлянину, средневековому астроному, британскому натуралисту и русскому авантюристу. Попутчика одинаково легко было представить перед ордою варваров, судом инквизиторов, толпой дикарей или отрядом полицейских: всем своим видом он словно вопрошал с легкой брезгливостью — что это, братец, такое? Я дивлюсь не твоей палице, подлому потайному ножу или кривому туземному копью, а тому, что с этим жалким арсеналом ты посмел покуситься — на кого же? Уж не думаешь ли ты, что мы ровня?
Все эти картины Даниил вообразил по очереди, и больше всего понравилась ему та, что с астрономом. Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину.
— Даже остаткам волос нужно придать верное направление, — с достоинством пояснил он.
Даниил сидел напротив на длинных нарах, прибитых в два ряда вдоль всего вагона, и рассматривал лысого с неприличным любопытством. За трое суток путешествия попутчик был первым пассажиром, на котором хотелось задержать взгляд. Лица прочих были в лучшем случае скучными, в худшем опасными, но всегда плоскими. За каждым стояла долгая пустая жизнь, в которой нечего вспомнить, кроме драк, стыдных болезней и неудавшихся обманов. Даниил изо всех сил боролся с высокомерием: мать учила, что в каждом, если взглянуть глубоко, отыщешь чудо, и рассказывала древнее предание (самодельное, как все ее сказки) — о волшебнике, видевшем во встречных драгоценные камни; но сколько ни вглядывайся в лица спутников, ни вслушивайся в разговоры, странно сочетавшие жалостность и злобу, — видишь все один и тот же камень, похожий на известняк. Иногда, впрочем, ему виделся туф — коварный именно мягкостью, обрушивающийся под ногой. Мать учила бояться податливого и верить твердому, пусть и недоброму с виду.
Ночью все храпели, днем ели — то и другое с вызовом: теперь можно. У выехавших из Симферополя запас был скудный, Крым голодал. Единственное приглянувшееся Даниилу существо сошло в Харькове. Впрочем, тут рассчитывать было не на что: существо беспокойно оглядывалось, чувствуя на себе даниилов взгляд, а обнаружив источник беспокойства, презрительно дернуло плечиком. Даня знал, что внешность у него неромантическая, а что всего обидней — и не совсем простецкая: он очутился меж двух огней, никому не свой. Хорошо было дураку Григорию, который в жизни двух книг не прочел, а выглядел, как Манфред. Черные густые брови, пылающие очи, эспаньолка — как говорил он сам, «экзоистика».
Да-с, сошло в Харькове (ревниво подсмотрел — встречать пришла мать, похожая, но расползшаяся; то же будет и с ней — слегка утешился), и там же набились новые попутчики, с запасцами: лепешки, варенец, картопля, вяленая рыба, сало, мутные бутыли с бумажными затычками, цыбуля, благодушество. Даниилу не предлагали. Хлеб и рыбу он давно съел, ненавидя проклятый аппетит, и теперь только косился на чужое изобилие. Вспомнить — он и в детстве редко ел досыта, но тогдашний голод было не сравнить с нынешним, когда еды требовал не рот, не желудок, но все тело. Если бы подсесть, завязать простой, душевный разговор — но этого он не умел и за двое суток намолчался. Пробовал сочинять стихи, голод выворачивал мысли, заставлял рифмовать несообразное — «Я одинок в толпе сограждан, единство мне не по плечу. Кусок селедки мной возжаждан, я сала, сала я хочу!». Изволь тут быть лирическим поэтом. Взялся мысленно сочинять письмо тетке в Феодосию: «Дорогая Женя! Первые три часа в поезде я пытался думать о ритме, надеясь, что смогу совпасть с ритмом вагона и войти таким образом в гармонию. Сначала мне казалось, что он перескакивает с дактиля на хорей, потом — что это сочетание хорея с ямбом, и я даже пробовал экспериментировать в этом редком размере, но выходило почему-то очень глупо: „Еду — туда, знаю — куда, небо — в окне, сердце — в огне“. Почему оно в огне, когда я гораздо спокойней, чем думал? Папа плакал, и я стыдился своего равнодушия. А потом все мысли о ритме закончились, потому что напротив сидит совершенно свинообразный мужик, с первого взгляда почуявший во мне другую породу, а поскольку ему не на что отвлечься, он сверлит меня глазами, выжидая, когда я чем-нибудь себя выдам. И даже когда я, не двигаясь, лежу на деревянной полке, как саквояж, я этим себя выдаю, потому что надо сойти к нему и сказать что-нибудь, начинающееся со слова „Братишечка“. Интересно, что он будет есть? Неужели меня?! Милая Женечка, я никогда не думал, что так позорно завишу от желудка. Приходится писать это письмо в уме, иначе к обычной неразборчивости прибавится тряска, и ты уж вовсе ничего не разберешь. А так, мне кажется, все-таки разберешь».
За окном в это время тянулся серый гладкий лиман с его отвратительной вонью, соляными отмелями и редкими птицами, перепархивавшими с островка на островок. Иногда они хватали что-то из воды — неужели рыбу? Какая рыба живет в этой мертвой воде? Говорили, что мертвые сохранялись в ней нетленными, просаливаясь насквозь; в соли хранили мумии… Страшно представить эту рыбу, приноровившуюся ко всему; но неужели я сам таким не буду? Ведь за этим я еду… Разве не вся жизнь, установившаяся сейчас, похожа на это плавание выродившейся рыбы между нетленными мертвыми? Но этого он Жене писать не стал, она не любила мрачных фантазий.
Он успел сочинить за двое суток два письма Жене, одно — племяннице Вере, с шарадой, и одно отцу. Писать отцу было труднее всего, потому что не было уверенности, что он получит этот мысленный призыв не беспокоиться, и вдобавок это такое пустое слово! Даня всегда стеснялся жалости к отцу и все-таки не умел говорить с ним откровенно. Вале было проще, он — папин. Во вторую ночь заснуть оказалось труднее — в вагон набились москвичи-вузовцы, горланили песни, спорили и шумно ругали какого-то Гапова, видимо, из старых преподавателей. Все они ехали в Ленинград праздновать первомай. Даня им мучительно завидовал. К счастью, среди существ не было хорошеньких. Надо уже придумать какое-то слово: «девица» — отвратительно, это для Григория, а «девушка» — общо, старо. Угомонились они только к четырем часам, никто не смел сделать им замечания: как же, наша юнь, как писал Мельников! У Дани заболела голова, а слабость была такая, что притупились все чувства, даже голод.
Тогда, в темноте, Даня не разглядел странного попутчика. Он только услышал его торжественный голос с нижней полки:
— Благодарю вас, мне совершенно удобно.
Этот голос не просто свидетельствовал, а заявлял о чуждости — в нем была постановка на место. Дане сделалось от него спокойно, как от соседства твердыни, и он заснул.
Теперь Даня сам пялился на странного спутника с той же бесцеремонностью, с какой его до самого лимана разглядывал свинорылый. Он понимал, что это неприлично, но не мог оторваться, как невозможно отлепиться от родника после тюремной тухлой воды.
Предполагаемый астроном ничуть не смущался. Он благожелательно улыбнулся Дане и огляделся с мечтательностью путника, обозревающего горный вид.
— Этот вагон знавал лучшие времена, — произнес он негромко. — Мне кажется, сейчас он должен чувствовать себя, как желудок, набитый несвежей пищей.
— Или слишком свежей, — робко пошутил Даня.
— Нет, не обманывайтесь. Я слышу мысли этого вагона. Он ведь прежний, — спутник выделил последнее слово. — До того, как его обезобразили этими… нарами, он был вагоном второго, а может быть, и первого класса. В нем отправлялись за границу. В купэ было приготовлено хрустящее белье. При каждом купэ был душ. Все дышало комфортом. И это было не пошлое удобство тела, а забота о путешествии души. Знаете ли вы, что во время путешествия душа особенно уязвима?
— Для чего? — пролепетал Даня, потрясенный этим потоком человеческой речи среди выкриков о шамовке и жиганах.
— Решительно для всего, — твердо сказал незнакомец. — В дороге нас не охраняют духи дома, и мы открыты вечно странствующим сущностям, чье присутствие поначалу незаметно. По большей части это души, не нашедшие успокоения. — Он говорил таинственно и убедительно, словно читая по древней книге. — Вспомните, множество раз на повороте дороги вас охватывал внезапный страх, или ночью, когда поезд ускоряется на спуске, странная тоска словно сама влетала в вас. Иногда эти призраки видимы и стоят среди степи, как столбы тумана. В дороге душа беззащитна перед ними, и потому особенно важно снабдить вагон признаками дома. Ныне этот навык утрачен совершенно. Я удивляюсь, — произнес он, еще выше поднимая бровки, — я удивляюсь, как этого еще не поняли.