Ночью в дождь... - Андрис Колбергс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я могу дать тебе свою машину, — говорит полковник.
— Спасибо. Говорят: дают — бери. Легковая ему, конечно, больше подойдет, чем наша оперативка. Это ведь в центре, на езду и десяти минут не уйдет.
— Когда вернешься?
— Обменяемся двумя-тремя вежливыми фразами, а потом: «Руки вверх! Стреляю без предупреждения!»
— Слишком ты весел сегодня, как бы не пришлось плакать. Держись!
Чего мне держаться, для меня и так все ясно и просто. Вот вам тут придется отбиваться от звонков, как подстреленному льву. А сумеете остаться неприступной крепостью, то я под вашим прикрытием смогу работать быстро и точно. Наркевич, конечно, твердый орешек. Но вы всегда меня учили, что перед лицом закона все равны, что за содеянное каждый должен получить по заслугам, независимо от ранга, в противном случае законность как таковая выродится, а вместе с законностью выродится и само общество — пышным цветом зацветет коррупция, которая работает, как жучок, и сгрызает все тоже, как жучок, и на каждой новой ступени становится все опаснее, потому что с нею все труднее бороться. Для меня, конечно, эти мысли не были откровением, вообще-то они плод ума философов, а для меня всегда было важно то, что так действуете именно вы — мой начальник, коллега и учитель.
Вы всегда учили меня, что общество только приобретет, если нарушитель закона будет наказан, и это стало для меня аксиомой, но когда мне пришлось решиться на арест Наркевича, я заколебался.
«Он гениальный хирург», — говорили мне. Так говорили даже те, кто Наркевича терпеть не мог, завидовал ему или откровенно ненавидел, и не было оснований им не верить, просто эти слова приобретали совсем другой вес. Говорили, что, оперируя, Наркевич мог сделать то, чего не умел никто, что он спасал жизнь даже в безнадежных случаях. Медицина — совершенно незнакомая мне область, поэтому я не могу повторить те многочисленные латинские термины, которыми засыпали меня для подтверждения гениальности Наркевича.
И теперь, решившись на его задержание, я должен взвалить на себя и ответственность — а вдруг кому-нибудь на операционном столе срочно потребуется его гениальность. Успокаивал я себя тем, что из двух зол выбрал меньшее.
Троллейбусы катят плавно, свободных мест достаточно, никто не стоит. Как обычно под вечер, когда люди после работы уже разъехались по домам, но по маршрутам развлечений еще не отправились.
И хотя часы показывают шесть, на улице уже совсем темно — насколько темно может быть в центре города, когда горят все фонари, сверкает красная и зеленая реклама кафе, едут автомашины с включенными фарами и вдобавок кругом все занесло белым снегом — на сей раз, кажется, надолго.
— Останови! — говорю я шоферу, вспомнив, что на углу есть телефон-автомат. Ведь прежде надо узнать, дома ли он.
Длинные гудки, затем довольно низкий, неприветливый женский голос.
— Алло!
— Могу ли я поговорить с профессором Наркевичем?
— А кто его спрашивает?
Холодный тон разбудил во мне черта.
— Вы меня не знаете, — говорю. Это еще не ложь, ложь сейчас последует. — Я от Эдуарда Агафоновича. От Эдуарда Агафоновича Лобита. — Эдуард Агафонович по-латышски не говорит, поэтому я подумал, что следует упомянуть отчество.
Женщина молчит: ждет дополнительной информации.
— Я имею честь говорить со Спулгой Раймондовной?
— Да.
Ответ короткий, отрывистый, значит, ждет еще чего-то.
Хорошо, она получит то, чего хочет.
— Эдуард Агафонович сказал, что обязательно позвонит и предупредит о моем визите. Если не успеет из Риги, то позвонит из Москвы. Он был уже на пути в аэропорт, когда я рассказал ему о своем деле. Сказал, что вернется через неделю, но я, к сожалению, так долго ждать не могу… Такое положение… Он сказал, что позвонит вам, что профессор, может, будет так любезен и поможет мне.
Знаешь ли ты, женщина, хотя бы то, что Лобит сегодня действительно улетел в Москву? Рейсом номер двадцать девяносто четыре. В двенадцать пятьдесят.
Она знает, поэтому начинает рассказывать, что на Московской междугородной телефонной станции что-то изменилось — теперь вместо ноля надо набирать двойку, а Лобит, может быть, об этом не знает, многие приезжие не знают, поэтому мучаются и не могут дозвониться из Москвы до Риги. Интонация сделалась любезной, даже сочувствующей. Может, я несправедлив к женщине, но мне показалось, что она почуяла в воздухе запах денег. Тех самых полутора тысяч, без которых, как говорят, профессор не подходит к операционному столу и не берет в руки скальпель. И при этом еще поясняет: а знаете, во что обошлась бы вам такая операция в Штатах или Канаде? Вы бы остались голыми и босыми и на всю жизнь в долгах.
Но, отвечает она, мужа сейчас нет дома — у него затянулось заседание коллегии, однако в семь часов он мог бы принять. Есть ли у меня адрес?
Есть у меня адрес, Спулга Раймондовна, конечно, есть.
Наркевич Спулга Раймондовна, родилась в Риге, возраст — сорок три года, мать совершеннолетнего сына, образование высшее, работает в институте на полставки и наверняка только для того, чтобы не потерять квалификацию.
— До свидания.
— Спасибо, до свидания!
Выходя из стеклянной будки-автомата, я вдруг подумал, что толком и не знаю, как выглядит профессор Наркевич. Правда, я видел его фотографию (она при мне, в кармане), и со слов опрошенных, а также в результате чтения и перечитывания документов в воображении сложился весьма конкретный образ, который — как обычно бывает! — не соответствует реальному. Стройный, но не высокий, иначе выглядел бы неуклюжим, костлявым. Спортивный, если каждую весну ездит в Карпаты кататься на лыжах. Там он на две недели снимает целый двухэтажный дом, где живет лишь старушка хозяйка, выполняющая обязанности кухарки и прислуги. Гости, которых он приглашает, живут в свое удовольствие, бесплатно. Компания почти одна и та же, без барских замашек, дружная. Так утверждали два разных человека, которые гостили у него в Карпатах в разное время и друг друга не знали. Они так и сказали: жили довольно просто, но весело и дружно. Наркевич среди них был, конечно, лучшим лыжником: терпеливо обучал остальных, если была необходимость. За два года — о других годах информации у меня нет — на лыжах он превзошел всех. Может быть, не только за два года?
— Вы спрашиваете, почему я ушел из его отделения? — переспросил меня один врач из отдаленной провинциальной больнички. — Ведь от него не уходят — не так ли? Да, не уходят, потому что боятся. Боятся преследований. Со мной — другое дело, сам я из деревенских, в Риге мне и не нравится. Жене, правда, было труднее привыкнуть, но теперь она в Ригу ни за что не вернется. Да и по сравнению с той комнатенкой в рижской коммуналке мы получили настоящий дворец. Итак, почему я ушел от Наркевича, к которому все так стремятся? Материально у него люди обеспечены, да и жилплощадь он умеет для своих вырвать… А у меня деревенский склад ума, и, кроме обладания всеми этими благами, я еще хочу быть человеком. Знаете анекдот про двух собачек, которые встретились на улице? Если знаете, скажите, дальше рассказывать не буду… Одна из них — облезлая дворняжка, которая спит где придется, и бегает от собаколовов, у другой на ошейнике висит золотая медаль, а дома перина и каждый день ей подают миску со свежими мозговыми косточками. «Какая ты счастливая, — говорит ей облезлая дворняжка, — жизнь такая…» — «Я и не жалуюсь, — отвечает баловень судьбы, — но ведь и полаять иногда хочется».
Видите ли — я тоже из тех, кому иногда хочется полаять. Наркевич к таким звукам не привык, от неожиданности его может кондрашка хватить, а он всегда на страже своего здоровья и своего материального благополучия. Мой лай он помнит по сей день, потому что как только мы посылаем в министерство заявку хотя бы на пару письменных столов, нам сейчас же вставляют палки в колеса. С ведома Наркевича, как мне удалось выяснить. Итак, почему я ушел из отделения, где меня ожидало большое будущее и — по крайней мере! — одна диссертация? Не сумел смолчать.
— Однажды днем он оперировал, — продолжал рассказывать врач. — Операция была сложной, из зала он вышел усталый, но улыбающийся и довольный. «Гарантирую — жить будет! Сердце бьется как часы, легкие работают как кузнечные меха!» Он сказал это, конечно, намного подробнее и наполовину по-латыни, но мысль была именно такая: пациент жить будет, все в наилучшем порядке. Ночью дежурил я. Больной начал угасать. Я сделал все, что в таких случаях полагается, но больному не становилось лучше. Я звонил профессору на квартиру, но там никто не поднимал трубку. Тогда я подумал, что телефон, может быть, поврежден. На «скорой» меня быстро доставили к дому Наркевича, я отчаянно звонил в дверь квартиры, стучал, но мне не открыли. Когда я вернулся в больницу, конец уже был близок. Под утро пациент умер, не приходя в сознание. А в девять часов профессор прибыл на работу и, узнав о случившемся, во всеуслышание заявил: «Вот что, коллеги! Если каждый не будет добросовестно выполнять ту работу, которая ему доверена, то на успех рассчитывать нечего!» Если бы потом он ко мне подошел и хотя бы извинился, я, наверно, остался бы или постарался бы его понять. Но извиняться он вообще не способен. Так мы и расстались. Разве это лай? Лай был потом, когда заявление об уходе было уже подписано и когда я нашел место в провинции. До тех пор лаять я опасался. Тогда и выложил все, что о нем думаю, и напомнил, что подобные слова в подобной ситуации он говорил несколько месяцев назад другому врачу. И в тот раз я ему поверил! Поверил! Даже теперь мурашки по телу бегают, когда вспоминаю об этом. Ведь тогда я не знал, что профессор еще в ходе операции понял — больной не выживет — и только поэтому старался выглядеть перед коллегами довольным и успешно справившимся с делом. Чтобы никто даже не догадался о его неудаче. Понимаете? Наркевич выше неудач, у него неудач не бывает, неудачи бывают только у других.