Третий Рим - Георгий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уже знал ее свойство быстро меняться, вдруг молодеть и стареть на глазах, переходить неожиданно от оживления к равнодушной усталости. Но на этот раз перемена все-таки была поразительна. Такой он ее еще никогда не видел.
Она сидела, закрыв глаза, подперев руками голову. Щеки побледнели, углы рта опустились. Всего несколько минут назад, стоя в дверях, она казалась почти девочкой - и вот теперь, сколько ей было лет? Двадцать девять, как она говорит? Да, пожалуй, - двадцать девять, женские двадцать девять лет, тянущиеся столько, сколько их можно тянуть, пока это не станет окончатель-но жалким и окончательно смешным. Значит, сколько же на самом деле? Тридцать четыре? Тридцать шесть?
Она сидела не двигаясь, как будто не дыша. Юрьев слышал, как от нее пахнет вином, сигарами, рестораном. Платье помято, прическа растрепана... Москвичи ее напоили. Откуда взялись эти москвичи? Откуда она сама взялась, эта женщина, немолодая, почти стареющая? Актриса без театра, жена без мужа... Откуда она, о чем она сейчас думает, какую жизнь она прожила?
Юрьев знал, что вот это парижское платье только что куплено и стоило четыреста рублей. Откуда взялись эти четыреста рублей? Москвичи? Дело было, конечно, не в платье и не в москвичах. В чем было дело, Юрьев сам не совсем понимал. Может быть, в том, что впервые в жизни он глядел на женщину и думал не о том, как ее увлечь или как от нее отделаться, - а вот о таких вещах. И мысли эти почему-то вызывали в нем острую нежность и еще более острую жалость.
Где-то рядом зазвонил телефон. Лакей пробежал мимо, громко о чем-то переспрашивал, ушел, вернулся доложить, что "их нет, изволили уехать". Золотова сидела все так же, не двигаясь. Может быть, она заснула? Или умерла, может быть? Если бы оказалось, что она умерла, кажется, Юрьев не удивился бы, - так безжизненны были ее лицо, руки, ее измятое парижское платье.
"Господи, я и не знал, что она так некрасива...",- подумал Юрьев стихами какого-то поэта, с все возрастающей, непонятной нежностью глядя в это лицо, действительно некрасивое, почти старое, почти мертвое.
- Борис Николаевич,- вдруг громко сказала Золотова, открыв глаза и выпрямившись. Она вдруг переменилась, вся, сразу. Снова ей было двадцать лет, не больше. Глаза сияли, щеки розове-ли. Жизнь и прелесть вдруг точно брызнули вокруг нее.
- Борис Николаевич,- сказала она громким, молодым, веселым голосом.Знаете что? Ведь я - погибла.
IV
Воспоминания этой ночи путались в памяти. Конечно, в церковь они приехали под утро. Юрьев запомнил синий отблеск рассвета на спине отъезжающего Якова. Яков отъезжал шагом - лошадь была совсем замучена сумасшедшей гонкой по островам.
Да, в церковь они приехали уже под утро, после всего. Но почему-то воспоминания начина-лись с церкви: Золотова стояла на коленях, по ее совершенно белому лицу медленно текли слезы. Это была Знаменская церковь. Какие-то старушонки шептались, глядя на них: вид у них был, должно быть, странный и, должно быть, от них еще сильно пахло эфиром.
Когда Золотова придавила его лицо холодной, тяжелой, пропитанной эфиром ватой - Юрьеву показалось, что он умирает. Он мотнул головой, стараясь сбросить мерзкую маску, но рука крепко ее прижимала и свистящий голос шептал на ухо: "Дыши, дыши". Он глубоко вздохнул, желая перевести дыхание - и все сразу перестало существовать.
Больше не было ни комнаты, ни кровати, ни их тел, лежащих рядом. Сознание Юрьева было совершенно ясным. Он отлично знал свой возраст, знал, сколько должен Якову или какого цвета платье Золотовой, брошенное тут же на полу. Но ни возраста, ни Якова, ни цвета платья больше не существовало. Было только ледяное, сияющее пространство, в котором неслись куда-то их души.
- Я люблю тебя. Это рай... - сказала ее душа и голос ее души был таким же льдом и сияньем, как то, в чем они неслись. - Все-таки - я погибла,дохнула она сияньем и льдом4 и опять повторила: "Рай".
Все время, пока в большой плетеной бутыли был эфир (иногда приходилось вынырнуть изо льда и звезд, чтобы плеснуть еще эфиру на высыхающую вату тогда, на мгновенье, все кругом тяжелело, проступали смутные очертания комнаты, сладкий вкус во рту и томительный звон в ушах) - все время этого полета в ледяном пространстве, сознание Юрьева было совершенно ясным. Он хорошо помнил Якова, себя, цвет платья, помнил все, что ему раньше, еще на островах, рассказала Золотова. Какие-то бумаги (она говорила так сбивчиво, что он не понял какие), от которых зависела ее судьба, честь, жизнь - были в руках одного человека и тот требовал за них десять тысяч. Человека звали Адам Адамович Штейер. Десять тысяч надо было достать...
Может быть, воспоминания этой ночи потому и начинались с церкви, что там, перед образом, Юрьев обещал Золотовой достать деньги.
Эта ночь прошла. Поздно, с головной болью, со звоном в ушах, Юрьев вышел на улицу. Он шел к Штальбергу, своему другу. Штальберг был ему очень нужен. Штальберг мог...
Штальберг, конечно, мог, если бы захотел дать Юрьеву эти десять тысяч. Он мог заложить драгоценности своей матери. Его мать по месяцам не жила в Петербурге. Вещи лежали в шифо-ньерке. К шифоньерке легко было подобрать ключ.
Штальберг сам говорил как-то об этом. В том, что он захочет это сделать, никакой увереннос-ти у Юрьева не было. Впрочем, сейчас у него не было уверенности ни в чем, даже в том, что эта ночь прошла. Может быть, она все еще продолжается. И все - Фурштадская, фонари, снег, он сам - только проступили на мгновенье, пока на вату, обжигая холодом пальцы, льется эфир.
Штальберг зажег папиросу. Штальберг налил в желтоватую узкую рюмку мадеры. Штальберг слушал и улыбался, немного насмешливо, немного грустно. Потом он сам говорил, что, конечно, ключ легко подобрать, но что так огорчить бедную mаmаn - нет, он не может так ее огорчить. - Потом Штальберг молча смотрел в камин - молча смотрел в камин и Юрьев. Угли были ярко-красные, медь вокруг них утомительно-ярко блестела. Потом Штальберг сказал, что Пшисецкий-Пшипецкий вряд ли сам согласится (он очень осторожен теперь, ведь он почти миллионер - и в голосе Штальберга звучало уважение), но наверно не откажется дать совет. Потом в телефонной книге искали телефон...
- Едем, он нас ждет,- сказал Штальберг, вставая. Юрьев тоже встал. Машинально он допил свою мадеру. В мадере не было решительно никакого вкуса - ни сладости, ни горечи, ни холода, ни тепла. Нисколько не удивляясь этому, Юрьев это заметил.
V
Назар Назарович Соловей сидел дома в своей квартире из трех комнат, с цинковой ванной и большим трехстворчатым окном "фонарем" в столовой. Квартира была в пятом этаже и из "фона-ря" открывался широкий, "веселый", как говорил Назар Назарович, вид на всю Петербургскую Сторону. За веселый вид, да еще за ванну (Назар Назарович был чрезвычайно чистоплотен), он и соблазнился три года тому назад, когда квартир в городе было еще сколько угодно, нанять эту, о чем теперь сожалел. Для теперешнего его благополучия - квартира оказалась тесновата.
Конечно, время было военное и посещавшие его новые, благородные знакомые: о. диакон, генеральша Крымова, Вейс - биржевой маклер, разные "интеллигентные барышни" - понимали и кивали сочувственно на жалобы Назара Назаровича, что "вот как приходится жить - кошка ляжет, хвостом покроет". "Купил, представьте, по случаю, шикарную гостиную, в стиле Людовиков, обивка двойного шелка - и приходится гноить на складе - негде поставить".
О гостиной Назар Назарович не врал, гостиная действительно была. Да и что же гостиная: почти каждый день Назар Назарович привозил на извозчике (случалось и на ломовике) что-нибудь новенькое, купленное по случаю. То пару кожаных кресел "министерских", то "настоящего Маковского",5 то мраморные часы, фирмы Буре, недельный завод. От вещей в квартире мало-помалу становилось действительно не повернуться, и предметы попроще, например, недавно еще доставлявший столько удовольствия декадентский зеркальный шкап, переезжали на кухню - благо кухня была не нужна. Холостяк, Назар Назарович придерживался и холостяцких обычаев, дома закусывал холодным: ветчиной, икоркой, жареной курочкой, обедал же или по соседству в трактире первого разряда с музыкой - Лувен, или в городе в чистых ресторанах - у Лейнера, у Черепенникова, в польской кухмистерской.
Назар Назарович Соловей сидел дома. Ему было приятно, но скучновато.
Было три часа дня, идти было некуда, делать было нечего. Все новые покупочки уже были заново любовно осмотрены. С часов стерта пыль, забытая приходящей стряпухой-уборщицей (своей прислуги Назар Назарович не держал к чему, только обворовывать будет). Кресла передвинуты. Шелковый коврик над тахтой осторожно пощупан короткими пальцами: удивительная работа. При взгляде на Маковского в животе сосало: а вдруг надули? Но сейчас же и отлегло - белозубая, румяная боярыня была как живая: разве так подделаешь? Да и Вейс, понимающий человек, сразу определил - музейная вещь. - Теперь вам, коллега,- сказал Вейс (почему-то он звал Назара Назаровича коллегой, что и льстило и чуть-чуть обижало),- под пару Айвазовского необходимо, какой-нибудь там "Штиль" или "Шквал". Назар Назарович сам чувствовал, что голая стена над пианолой так и просит Айвазовского (картинку "Олени на водопое", висевшую там прежде, он давно убрал как чересчур простую). Да хорошо было бы - средней величины, в фигурной раме... Но на Айвазовского цены были прямо бешеные, не подступиться, а из частных рук все не представлялось случая.