Улики - John Banville
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это, конечно же, было в высшей степени нелепо. Нет, постойте, я же дал слово говорить правду – на самом деле мне это доставляло удовольствие. Мне доставляло удовольствие нежиться на солнце в обществе неподражаемой и пользующейся сомнительной репутацией спутницы жизни, равнодушно принимая дань восхищения от своей разношерстной свиты. На губах у меня играла легкая улыбочка – хладнокровная, терпимая, чуть-чуть презрительная, адресованная в основном тем, кто поглупее, кто выделывал перед нами антраша в шутовском колпаке с колокольчиками, кто проказничал, хохмил и сам же от души хохотал. Я смотрел им в глаза и видел там свой возвышенный образ, а потому на мгновение забывал, что я собой представляю в действительности: такое же, как и они, жалкое ничтожество, терзаемое любовью и ненавистью, одиночеством и страхом, мучимое сомнениями и идущее навстречу смерти.
В результате я попал в лапы, проходимцев: почему-то я убедил себя в своей непогрешимости. Говорю это, милорд, вовсе не для того, чтобы оправдать свои поступки, а лишь затем, чтобы объяснить их. Кочевая жизнь, которую мы вели, переезды с острова на остров порождали иллюзии. Солнце, соленый воздух вытравливали значимость из происходящего, лишали истинного его смысла. Мои инстинкты, инстинкты нашего племени, эти тугие пружины, закаленные в темных лесах севера, там, на юге, растянулись, да, ваша честь, растянулись. В самом деле, как опасность, порок могли сочетаться с этим нежным, лазоревым, акварельным климатом? А потом, плохое никогда ведь не случается с нами, плохие люди никогда не бывают нашими знакомыми. Американец, к примеру, казался мне ничуть не хуже всех тех, с кем мы тогда общались. Откровенно говоря, он казался мне ничуть не хуже меня самого – верней, не хуже человека, каким я сам себя тогда представлял, ведь было это, разумеется, раньше, чем я обнаружил, на что способен.
Американцем я называю его потому, что не знал или забыл его имя, – вполне возможно, он вообще не был американцем. Говорил он по-американски в нос привычка, почерпнутая, видимо, из кино – и имел обыкновение, разговаривая, щуриться, чем очень напоминал мне какого-то киноактера. Всерьез я его при всем желании воспринимать не мог и презабавно его изображал (я всегда был отличным имитатором), вызывая у пораженных слушателей громкий смех узнавания. Сначала я решил было, что он еще очень молод, но Дафна, улыбнувшись, посоветовала мне обратить внимание на его руки. (Такие вещи она подмечала.) Он был долговяз, мускулист, лицо у него было скуластое, а волосы – коротко, по-мальчишески, стриженные. Ходил он в обтягивающих джинсах, в сапогах на высоких каблуках и подпоясывался кожаным ремнем с огромной пряжкой. То, что он работает под ковбоя, чувствовалось сразу. Назову я его… постойте, назову-ка я его, пожалуй, Рэндольфом. Дафна ему явно приглянулась. Я с интересом следил за тем, как он, засунув руки в оттопыренные карманы, медленно приближался к ней и – с уверенностью и в то же время с некоторой опаской, как и многие другие до него, – начинал ее обнюхивать; о его намерениях, как и о намерениях всех остальных, свидетельствовала какая-то напряженная белизна между глаз. Со мной же он держался настороженно-вежливо, называя меня «другом» и даже – надо же придумать такое! – «коллегой». Хорошо помню, как он первый раз подсел к нам: локти положил на стол, а своими паучьими ножками обвился вокруг стула. Казалось, он извлечет сейчас из кармана кисет и прямо у нас на глазах, лениво, одной рукой скрутит себе сигаретку. Официант, Пако или Пабло, юный мозгляк с горящими глазами и аристократическими замашками, принес нам по ошибке не то, что мы заказывали, и Рэндольф, воспользовавшись этим, сурово его отчитал. Бедный парень стоял втянув голову в плечи под градом оскорблений и в этот момент больше чем когда-либо похож был на деревенского увальня. Когда же он поплелся прочь, Рэндольф победоносно взглянул на Дафну и усмехнулся, продемонстрировав длинные желтые зубы, и я подумал, что он очень смахивает на верного пса, который необычайно гордится тем, что принес к ногам своей хозяйки дохлую крысу. «Черномазое отродье», – небрежно процедил он, презрительно прищелкнув языком. «Подавись, сукин ты сын!» – в сердцах закричал я и одним движением перевернул на него заставленный бутылками столик. Нет, нет, разумеется, я ничего подобного не сделал. Как бы мне ни хотелось вывалить разбитые бокалы на его нелепо раздутую промежность, я себе такого не позволил бы – в то время, во всяком случае. Вдобавок мне тоже доставляло удовольствие, и немалое, видеть, как получил по заслугам Пабло или Пако, этот прохвост с проникновенным взглядом, нежными ручками и сальными, кустистыми, точно волосы на лобке, усиками.
Рэндольф любил разыгрывать из себя человека бывалого, отчаянного. В разговорах с нами он то и дело намекал на какие-то темные делишки, которые он якобы проворачивал в никому не известном Стейтсайде. Я же, со своей стороны, всячески поощрял рассказы о его героических подвигах, втайне получая удовольствие от всех этих «я ему все начистоту выложил», «и не с такими разбирались», «меня не проведешь». Было что-то необычайно смешное в том, как этот проходимец хитро косится, как в самых рискованных местах – якобы из скромности – запинается, какой у него при этом победительный вид, как он, точно цветок, раскрывается под солнечными лучами моих поощрительных кивков и исполненных благоговейного ужаса Восклицаний. Я вообще всегда испытывал удовлетворение от мелких грешков своих ближних. Обходиться с дураком и лжецом так, будто во всем мире нет его умней и честней, делать вид, что веришь каждому его слову, любым его ужимкам, доставляет мне какое-то особое, ни с чем не сравнимое наслаждение. Поначалу Рэндольф уверял, что он художник, но, после того как я задал ему несколько нехитрых вопросов, он, и глазом не моргнув, стал писателем. В действительности же (о чем он поведал мне как-то ночью, выпив лишнего) жил он тем, что сбывал местным нуворишам наркотики. Я, сами понимаете, изобразил полнейшее недоумение, однако рассказ его запомнил и в дальнейшем, когда…
Нет, хватит, надо бы поскорей покончить с этим. Короче, я попросил его одолжить мне денег, Он отказал. Тогда я напомнил ему, что он мне рассказывал, напившись, и заметил, что guardia[2] этой историей наверняка заинтересуется. Он не поверил своим ушам. Подумав, он сказал, что у него самого таких денег нет, придется их для меня доставать – есть люди, к которым он может обратиться. И. замолчав, прикусил нижнюю губу. Я ответил, что меня это устраивает, что мне абсолютно безразлично, откуда он возьмет эти деньги. К своему удивлению и, не скрою, радости, я оказался неплохим шантажистом. По правде говоря, я не рассчитывал, что Рэндольф воспримет мои слова всерьез, но, судя по всему, я недооценил его малодушие. Он раздобыл деньги, и пару месяцев мы с Дафной жили припеваючи, ни в чем себе не отказывая; все шло великолепно, вот только Рэндольф ходил за мной по пятам. Такие слова, как «одолжить» и «расплатиться», он воспринимал до обидного буквально. Я же не выдал его гнусный секрет, внушал я ему, разве этого мало? Это люди серьезные, возражал он, изо всех сил пытаясь изобразить на лице улыбку, их вокруг пальца не обведешь. Вот и прекрасно, не унимался я. приятно слышать, что имеешь дело, пусть и не напрямую, с профессионалами. Тогда он пригрозил, что назовет им мое имя. Я расхохотался ему в лицо и ушел. Его слова, что бы он там ни говорил, я по-прежнему всерьез не воспринимал. Однако спустя несколько дней по почте пришел небольшой сверток, на котором я с трудом разобрал собственный адрес: писавший был явно с грамотой не в ладах. Дафна, что было с ее стороны опрометчиво,. сама развернула посылку и обнаружила внутри металлическую коробку из-под трубочного табака «Балкан собране» (ни вашим, ни нашим – я это так расценил), а на выложенном ватой дне – странной формы хрящевидный, покрытый корочкой запекшейся крови кусок мяса, в котором я – правда, далеко не сразу – узнал человеческое ухо. Судя по неровному срезу, операция стоила немалых усилий и делалась чем-то вроде хлебного ножа. Чтоб побольней. Это наверняка входило в их планы. Помню, у меня даже мелькнула мысль: а ведь правильно, что ухо, – это же как-никак страна тореадоров. Забавно, ничего не скажешь.
Я отправился на поиски Рэндольфа. На левом виске, под волосами, у него была повязка из корпии, а сверху – не первой свежести бинт. С Диким Западом он у меня больше не ассоциировался. Теперь словно судьба решила все же подтвердить его притязания на право называться художником – он стал поразительно похож на несчастного безумца Винсента, каким после любовной драмы тот изобразил себя на знаменитом автопортрете. Казалось, при виде меня он вот-вот заплачет – так ему было себя жалко, так он негодовал. Теперь, сказал он, сам с ними разбирайся, ты должен им, а не мне, я-то уже расплатился и он с угрюмым видом провел рукой по своей забинтованной голове. Затем обозвал меня нехорошим словом и скрылся. Несмотря на полуденный зной, по спине у меня, точно рябь по воде, пробежал легкий озноб. Я задумался. Мимо, приветливо кивнув, проехал старик на ослике. Где-то невдалеке гулко зазвонил церковный колокол. Почему, допытывался я у себя, почему я так живу?Не сомневаюсь, на этот вопрос суд бы тоже хотел получить ответ. С моим-то происхождением, образованием, с моей… да. с моей культурой, как мог я жить такой жизнью, общаться с такими людьми, попадать в такие истории?! Вы хотите ответа на такой вопрос? Я не знаю ответа. Вернее, знаю, но он слишком сложен, слишком запутан, давать его здесь не стоит. В свое время я, как и все, верил, что определяю ход своей жизни собственными решениями, однако постепенно, по мере того как прошлое копилось у меня за спиной, стало понятно: я делал то, что делал, лишь потому, что не мог иначе. Только, пожалуйста, не подумайте, милорд, что я пытаюсь каким-то образом оправдать себя, тем более – защитить. Я целиком отвечаю за свои поступки – в конечном счете, это ведь то единственное, что я вправе назвать своим, – и заранее заявляю, что приму без возражений решение суда, каким бы оно ни было. Позволю себе, однако, при всем уважении к суду задать один-единственный вопрос: уместно ли придерживаться принципа моральной виновности, коль скоро не существует более такого понятия, как свобода воли? Это ведь, уверяю вас, штука очень непростая, из тех, о которых мы – от нечего делать – так любим порассуждать поздним вечером, попивая какао и покуривая.