Рассказы - Георгий Полонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
‹1964 г.›
Отец
…Профессор-рентгенолог, маленькая седая женщина, сказала мне, когда отец одевался за стенкой:
- Завтра, с 10-ти до 2-х, Вы приходите, пожалуйста, один… Или с мамой. Мама есть?
И всё стало ясно.
Лицо профессорши поплыло, удалилось, снова приблизилось… Оно было похоже на тесто.
- Всё плохо, да? - спросил я с идиотской заискивающей улыбкой - она конвульсивно растянуло мой рот и не слушалась, застыла.
- Завтра, - строго повторила профессорша и коснулась моей руки: успокойтесь, мол, и ступайте.
Лучше бы ей не касаться меня. Потому что теперь надежды не было. Никакой. Ни капельки.
Мы с отцом шли по городу, по тополиному пуху Тверского бульвара - это самое тополиное место в Москве, шли рядом, в одинаковых светло-серых костюмах (отец любил, когда мы одеты одинаково), он сам предлагал мне сигареты - обычно он злился, что я курю, а сейчас предлагал сам, и когда мы задымили, он сунул мне в карман свою необыкновенную прозрачную зажигалку:
- Твоя.
- Нет! - испугался я, и полез с этой зажигалкой к нему в карман, он сопротивлялся, и мы даже поборолись немного.
- Ты же хотел! - удивлялся отец.
- А теперь не хочу. Я вообще бросаю курить! - выпалил я, отпихивая подарок.
- Умница, - удовлетворённо сказал он.
Через некоторое время я спросил:
- Как ты себя чувствуешь?
- Нормально, - ответил он серьёзно, без всякой бравады, после того, как прислушался к себе, замедлив шаг.
Потом, уже не помню, как, мы оказались в кафе, и он заказал мне мороженое, а себе воду.
- Почему ты меня сегодня балуешь?
- Подкупить хочу, - улыбнулся отец. - А зачем, знаешь? Чтобы ты рассказал мне про маму…
- Что рассказал?
…Господи, я и так могу разреветься, я и так вижу всё вокруг, словно сквозь бельма, а тут ещё - про маму…
- Ты знаешь, - вот у тебя даже лицо стало опрокинутое… Смешной ты сейчас. Скажи, не бойся. Я знаю, ты её болельщик, а не мой, но должен ведь кто-нибудь когда-нибудь поболеть и за слабую команду… Он ведь бывает у вас, правда? И часто?
Мороженое моё тает.
- Мама любит тебя. Одного тебя! - говорю я, и голоса своего не слышу.
- Ложь, - грустно говорит отец.
- Одного тебя! - кричу я, и на меня оглядываются.
- Ну хорошо, хорошо… Не реви…
Ему стыдно и противно. И до чего же плохо он выглядит…
- У вас свободно? - спрашивает одна из двух нарядных молодых женщин, уже собираясь сесть.
- Нет, - говорит отец, - мы ждем товарища… Извините.
Нас оставляют в покое.
- Послушай… У меня есть сбережения, они на твое имя…
- Зачем ты это говоришь?!
- Чтобы ты знал. Почему не ешь? Оно растаяло…
Я гляжу на него, на эти родные мне, заострившиеся черты, и весь мир кажется мне чёрным, есть только одно светлое и святое, одно-единственное - это лицо… А вокруг - чудовища, маски, орангутанги, только мой умирающий отец - человек!
Кончилось тем, что произошло какое-то затемнение в моей голове, и всё погасло.
А когда посветлело снова, я смутно увидел вокруг себя людей, почувствовал мокрый носовой платок на лбу и чьи-то пальцы на своём запястье…
- Это хроническое? - обеспокоенно спрашивали у отца чужие люди.
- Чепуха, нервы… Ему сказали, что у него появилась куча денег, вот он и обалдел, - грустно пошутил мой отец.
1965 г.
Мой тесть
(опыт портрета)
У тестя голубые слезоточивые глаза и венчик младенчески легких волос на затылке. Временами, после дневного сна, этот пух летает за тестем в виде войлочной косички, на удивление длинной. Иной раз мне кажется, что я не справлюсь с искушением подойти сзади на цыпочках и щёлкнуть ножницами. Уж очень вызывающе она торчит, эта косичка. Однако потом она опрятно убирается куда-то внутрь и получается опять невозмутимо гладкая лысина.
Мы на даче. Дело идёт к ночи. Женщины вымыли ноги и легли. А тесть, запахнувшись в очень древний махровый халат, ведёт со мной на террасе разговор об искусстве. Наши беседы - все до одной - замечательны тем, что мой тесть несогласен со мной заранее.
Я могу выдавать любые соловьиные фиоритуры в любом количестве. Я могу цитировать в пользу своих убеждений речи Марка Туллия Цицерона против Катилины, письма Станиславского к Немировичу, а также Клару Цеткин. Он, полузакрыв глаза и кивая, всё это выслушает, поднимет палец и скажет таким тоном, от которого у меня рот наполняется сладкой слюной:
- Вы кончили? Теперь, с вашего разрешения, я попробую ответить. Вы говорили замечательно. Сочно, доходчиво, образно, волнительно… э-э… очень интересно!
Задушить человека такими эпитетами ему ничего не стоит. От дневной жары слова у него в голове склеились. Отодрать одно нужное слово ему лень и он расходует всю обойму.
- Вы вообще хорошо говорите. Эрудированно. Доказательно. Темпераментно… молодец.
Я смотрю на него и думаю, что ещё четверть часа назад я мог предложить ему перекинуться в подкидного. Раз уж старику нужна перед сном некая игра интеллекта, подкидной дурак прекрасно выручил бы нас обоих. А теперь слушай и жди. Обнадёживает, что у тестя дремотный взгляд, что его косичка снова выскочила и жалобно повисла на отлёте - ладно, потерплю, скоро баиньки.
- Вы говорили великолепно, но всё ж таки нельзя ни на одну минуточку отрываться от партийных позиций!
Когда он произносит эти слова, глаза у него испуганно округляются. Я спрашиваю, почему нельзя.
- Как?! Это же понимает каждый ребёнок…
Я молчу и оставляю на лице выражение усилия: хочу понять, но пока не могу.
- Вы же семейный человек, послушайте! - горячится он, искренне пугаясь за меня.
- А холостому, - спрашиваю, - можно отрываться от партийных позиций?
Тесть просто в тревоге. Не понимать таких простых вещей! Вроде бы он сомневается, еврей ли я. Тоном ангельского терпения он объясняет мне:
- Вы, миленький, живете в определенной стране в определенное время. Поэтому, когда вы хотите открыть ваш рот на политическую тему, помните себе только одно: у вас маленький ребёнок! И все. Тогда у вас и политика будет правильная, и я буду спокоен на старости лет…
Вот оно! Голубоглазая идейность, поломавшись немного, начинает свой стриптиз. Надо было присутствовать при всех наших беседах с тестем по идеологическим вопросам, чтобы понять, почему этот стриптиз так меня радует. Ведь он обрабатывал меня два года, мой тесть. В задушевно-лирической тональности он цитировал мне передовицы, находя их волнительными, доходчивыми, своевременными и образными. Статьи в "Советской культуре", от которых меня мутило, он бережно хранил для меня: авось мне понадобится их перечитать, свериться с ними в работе, мало ли что… Он вообще ценил наши газеты. Ему нравились их мысли, их язык, их интеллигентность.
Как я понимаю теперь, под интеллигентностью он подразумевал отсутствие в газетах слова "жид" как такового, а также некоторые нормы правописания, согласно которым разных "юзовских, гурвичей и фельдманов" с маленькой буквы теперь не пишут. Тесть очень растроган такой корректностью.
Или вот он сидит у телевизора - свеженький, подбоченившийся, блестит неузнаваемо молодыми глазами. В чем дело? Оказывается, выступают кинематографисты: Хейфец, Каплер и Роман Кармен.
- В одной передаче - сразу трое! - говорит он мне счастливым голосом, и я вижу, что все-таки он до конца не понимает, как такое возможно…
В горячие денечки, когда Израиль колотил арабов в небе и на земле, никому не давая опомниться, когда наш мирный дачный телевизор ощерился пугающей ненавистью к одноглазому полководцу евреев, - в эти дни мой тесть похудел и часто жаловался на сердце. Со страхом смотрел он на политических телекомментаторов, на их одинаково отформованные, крупные, сытые лица, на то, как они симулируют боль за бедную Иорданию, за арабских детей и стариков, со страхом спрашивал он меня, когда я возвращался из Москвы в нашу маленькую израильскую провинцию - Малаховку:
- Ну как хулиганы? Ничего? Не пристают к нашим?
Хулиганами он называл всех антисемитов, даже Гитлера.
- Это хулиган, - вздыхал он, говоря об одном важном чиновнике из Министерства культуры, который отказал ему когда-то в ходатайстве насчет квартиры. Двадцать два года тесть с женой и дочкой прожил в семиметровой комнате. Я женат на девчонке маленького роста: все эти годы ее потолком была по ночам крышка стола, под который задвигалась раскладушка.
- Это хулиган, - не гнев, а грусть слышалась в таких отзывах тестя - привычная, почти прощающая, почти пасторская грусть.
Уроженец Бердичева, пережившего пьяное от крови бешенство погромов и аккуратные немецкие расстрелы, он мудрость жизни постиг через страх.
В тот день, когда газеты написали про убийц в белых халатах, он, отправляясь на работу, думал только о том, чтобы его лицо, жесты и речь удержали достоинство. Он потребовал у жены свежую сорочку и накрахмаленный носовой платок, он чистил костюм и ботинки с таким устрашающим усердием, как будто его вызвал Шверник, чтобы привинтить ему орден Трудового Знамени. Теща моя должна была проследить, чтобы галстук и носки были выдержаны в темной и строгой цветовой гамме. Ему было особенно трудно: в его характере, в его манере разговаривать есть эта засахаренная деликатность, которая, не дай бог, будет истолкована как заискивание, как виляние хвостом. Посуше надо, построже. И чтоб не мигали слишком часто глаза - это с ним бывает, когда разволнуется, - а то ведь недолго и до слёз домигаться… Может, взять бюллетень? Районная врачиха даст, её зовут Ида Яковлевна, она бы дала, даже если б у него не было такого сумасшедшего пульса и такой слабости в ногах, как сейчас.