Герасим Кривуша - Владимир Кораблинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4. Гонец бутурлинский прискакал из Москвы с царской грамотой. Гневался государь на воеводу и отписывал ему с великим сердцем, как-де он такое воровство допустил, чтоб черный народ шумел? И отписывал великий государь еще, чтоб жалованья стрельцам не ждали: в казне денег нету, войну промышлять нечем. А что от того стрельцы не спокойны, так что ж, мол, ты за воевода, коль в страхе их содержать не умеешь. Колпак ты, а не воевода. Таковую грамоту получив, Бутурлин загоревал. Он созвал сотников, спросил – как быть? Стрелецкий голова Петр Толмачев говорит: «Ума не приложу. Я стрельцов обнадежил, что гонец за казной поскакал, а выходит вон что». И сотники сказали, что хоть сколько-нибудь, а заплатить надо, а то как бы какого дурна не сотворилось. Тогда воевода Бутурлин поехал в Акатов монастырь к игумну, стал просить из монастырской казны взаймы. Тот почесался, но дал. И так стрельцам-молодцам заткнули глотку маленько.
5. Но пока тут на Воронеже, так сказать, из последнего на черные пышки наскребали, в Москве иные пироги заквашивались. Царь-то Алексей тогда еще млад, глупенек был, за него боярин Морозов Бориска орудовал. И тот Бориска нашептал государю, чтоб слабого Бутурлина заменить на Воронеже кем покрепче. Царь сказал: «Делай как знаешь, только чтоб на Воронеже гиля не было, там моих свойственников вотчины». А у Морозова уже и указ вот он. Царь подписал, не читая. И вот осенью, лишь с хлебом убрались, заявляется в Воронеж новый воевода. Ему имя было Василий Грязной. И он стал править. Тут-то воронежские жители уразумели, что ежели до сей поры над ними хворостинкой помахивали, то теперь чуть ли не ослопьем зачали охаживать. Скорбь, ту́жа сделалась на Воронеже, многие беды что из дырявого мешка посыпались. Ох, время! И вспомнить, так нехорошо.
6. Он, Васька Грязной, зверь-человек был. Мы так мыслим, что он, еще едучи с Москвы, всякие злодейства загадывал, чем бы нас, воронежских жителей, изве́сть. Потому что сразу же по приезде учинил пакость: велел ночью на посаде зажечь смолье, сделал как бы пожар. И возле огня, шутоломный, с Сережкой Лихобритовым на конях вертелись, выглядывали, сколь проворно ударят в набат да соберутся тушить. А как все спали, то и набата не случилось и тушильщики не пришли. И за то взял Грязной с посадских жителей пеню по деньге[9] со двора, а успенского пономаря, что в колокол не бил, велел лупцевать кнутом и пеню с него взять же. В воскресенье, идя от обедни, опять усмотрел воровство: баба не на указанном месте села, дура, оладьями торговать. А у нас спокон веков этой всякой мелочью, – оладьи ли, квас ли, ай еще что, – где сел, там и торгуй на здоровье. Тут же баба, видишь ли, не там села. Так он, воевода, мало что поддал сапогом лоток с оладьями, но и бабу велел тут же высечь при народе, зверь. И на женский стыд не поглядел. Да ведь так с его приезда и пошло́, дня не бывало без казни: то не там стадо прогнали, то не этак шапку скинул, зазевался, не кланялся ему, воеводе, ну, не то, так то, а уж найдет, с чего взять, и за всякую малость – пеня, кнут, батожье. Бутурлин был собака, но куда же против Грязного! Ангел божий, ей-право, ангел.
7. А пьяница, а блудня! Стрельцова женка Степанидка вечером огородами из бани шла. Откуда ни возьмись, наскочилп трое, сбили с ног, завернули в веретье[10]; приволокли рабу божью в воеводскую хоромину, там – гульба: с Грязным Васильем бражничают стрелецкий голова Толмачев, да Сережка Лихобритов, да поп Девицкий Никитка. Стрельчиха-то ни жива ни мертва, а они ей: «Садись, гуляй с нами». Она взмолилась: «Ох, господа, грех ведь! Нонче-де пятница, постный день». Поп Никитка скалится: «Ништо, раба божья, я-су все грехи отпущу!» И Толмачев велит ей садиться, подносит вина, а Васька в бубны бьет, ржет, жеребец стоялый. Ну, она, Степанидка, отчаянная была, она Петьке Толмачеву засветила по скуле, свешник сбила со стола да бежать. Садами, огородами доплелась-таки домой. Ее муж спрашивает: «Ты чего такая расцарапанная, расхристанная?» Она, конечно, все сказала, как было. «Ну, пес! – закричал стрелец. – Я ж ему попомню!» И он перед спасом побожился, что так не так, а быть Ваське Грязному от него, от стрельца, дурну. Ан дурно-то ему самому вышло. Он утром не успел лба перекрестить, к нему гости: пятидесятник Андрюшка Камынин со стрельцами; скрутили руки, увели в тюрьму. И там Пронка Рябец из него на двадцать восьмом кнуте душу вышиб. Стала Степанидка вдова с двумя малыми детушками. Так что ж, ведь не отстал Васька, зверь: велел у ней печь запечатать, чтоб не топила. А уже снег был, зима, студено. Померзли Стрельцовы ребятишки. Что, проклятый, удумал! Он и после того, как кто ему не угодил – велит печь запечатывать. Сколько ребяток тогда у нас на Воронеже померзло, несть числа!
8. Было воеводе Грязному на Москве говорено, чтоб за летошний бунт держать воронежских жителей в страхе. И он это исполнял так, что лучше и не надо. Но вот дьявол, видно, шепнул ему воротиться к тому делу. Оп призвал Лихобритова и велел прочитать пытошные бумаги про бунтарских закоперщиков. Тот прочитал, Грязной спрашивает: «Всех казнили?» – «Вона! – засмеялся Лихобритов. – Поди, уже и сгнили в Чижовском логу!» – «А ты, дурак, не скалься, – говорит воевода, – это я сам понимаю, что сгнили, мне до них дела нету, мне дело до ихних свойственников». – «Какие свойственники! – говорит Лихобритов. – Илюшка, какой из под петли убег, он не здешний, валуйский; бар Борских мужик издалеча же, безродной, а Барабанщик Васька… ох, постой, боярин! Чуть ли после него дочурка не осталась… Ну да, так, точно: она еще со своим мужиком с Гараськой кучилась до меня, чтоб ей родителя с виселки спять, да я не велел. А он, Гараська-то, грозился тогда, шапкой обземь бил, кричал: погоди, еще и тебе будет туга! Такой дерзкой!» Грязной тогда сказал: «Запечатать у них печь!» Запечатали ведь.
9. Герасима на тот час дома не случилось, в отлучке был. Приехал – батюшки! – печное устье забито камнем, женка, кое-как жива, застыла, бедная, на загнетке щепочками развела малый костерок щец сварить. А в избе студено, вода в бадейке замерзла, снег по углам. Сказала Настя про Лихобритова, как дело было. Герасим тогда закричал: «Эй, дьявол, Сережка! Не на того напал! Это ты на посаде печки печатай, а я казак, человек вольный!» И, взяв железный шкворень, пробил печное устье, велел Насте топить печь, не опасаясь. Ночь спали хорошо, в тепле, а утром, чуть развиднелось, пришел на Барабанщиков двор ярыжка, в избу ввалился, шапки не скинув, лба не крестя, говорил невежливо, чтоб огонь в печи залить и устье запечатать, как было. Его Герасим прогнал со двора в тычки. Ну, тот скорым делом – в губную, к Лихобритову: «Так и так, рядовой казак Кривуша печать разорил, топит печь. Я-су ему: залей водой! A он меня в тычки». Тогда Лихобритов осерчал и велел своим профостам взять Герасима за караул. Тюремщики так и сделали. И когда посадили Герасима за караул, то пришел ярыжка и скалил зубы: «Вот те и вольный казак! А то – ишь ты: в тычки!»
10. Так Герасим ден с двадцать отсидел. Днем на воеводском подворье дровишки сек, а на ночь кидали его в тюрьму. В избе же печь по-старому запечатали, Настя в те дни так, кой у кого по соседям спасалась – где ночь, где другую. Дело к святкам шло, морозы стояли избавь бог какие. У кого Грязной тогда печи печатал, в тех домах многие люди холодной смертью погибали, а не то, вот как Настя, брели по чужим дворам, чтоб хоть как, хоть где приютили, не дали б замерзнуть. К святкам выпустили Герасима. Он к Семену Познякову, казачьему голове: «Что ж, голова, с казаками стали чинить?» Тот смеется: «Это тебе за тестюшку». – «Ну, глядите, – сказал Герасим, – будет же и вам от меня служба, коли так». – «Но, но, ты не грозись, – нахмурился Позняков, – мы, слышь, не из пужливых». Герасим сказал: «Ох, как бы скоро вам не напужаться!» И с тем ушел.
11. Он после того стал по кабакам хаживать. И там спознал других людей, какие терпели от воронежского начальства. Те, горемыки, кричали, всякий про свое – у кого воевода печь запечатал, у кого, лихоимец, в четвериковый хлеб[11] последнее жито оттягал, у кого от Пронкиных кнутов спина прогнила, у кого что. И многие люди лаяли воеводу, и стрелецкого голову Петра Толмачева, и губного старосту Лихобритова. Да и подьячих не миловали: Захара Кошкина да Чарыкова Степку лаяли же, кричали, что-де и на них сделается погибель.
12. Там, в кабаке, встретился Герасиму боярский сын Иван Чаплыгин. Он сказал: «Ты, казак, мыслишь, что от Грязного от Васьки одним черным людям теснота? От него, сукинова сына, и нам, боярским детям, житье стало худо. Вот вы тут в кабаке глотки дерете, шумите, а от вашего шуму Ваське нужа не велика, он, собака, свое берет. Ты же сидишь помалкиваешь, а я тебя знаю, и про твою обиду слыхал. И затем, что ты не шумлив, вижу, что не балабон, а то и связываться б с тобой не стал». Герасим говорит: «Я, мол, чего-то не пойму – зачем тебе со мной связываться? У тебя вишь одежа какая: моя изба того не стоит, что твои портки стоят». – «А ты на мою одежу не гляди, – сказал Чаплыгин, – одежа что? Нонче кафтан синь, а заутра кафтан скинь, злодей наш похочет и отнимет. У меня, казак, на Ваську Грязнова обида. Давай мы его, дьявола, погубим». Тут к ним подсел чернобородый мужик чудной: на нем стрелецкий кафтан грязный, рваный, черная бородища до пояса, а на лбу, близко к уху, круглая дырка с деньгу, тонкой кожичкой затянута, и под кожичкои живчик. Он говорит: «Это вы, ребята, ладно про черта задумали, да как погубить-то?» Чаплыгин оробел. «Да ты что, – говорит, – милый человек, ай тебе попричтилось? Никого мы губить не желаем, иди себе, откудова пришел». Черный стрелец тогда сказал: «Эх, я мыслил, вы соколы, а вы, стало, клушки! Слышу, будто дело говорите, хотел и про нашу стрелецкую житьишку сказать, какая она стала бедовая… Ну, простите, ради бога, я с курями на нашесте еще не сиживал». Чаплыгин рассмеялся и сказал: «Эка, стрелец, ты нас поддел: клушки! Садись, пей с нами. Мы, сказать по правде, тебя маленько испужались, что ты за человек, не шиш[12] ли часом? А у нас промеж себя разговор дельный, мы потихоньку. Сам ведаешь, какое время: чуть что – за караул да к Рябцу. Кому охота!»