Доктор Сакс - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То было бурое заведение немощного прокаженного — говорили, у него безымянные болячки. Моя мама, дамы, такие разговоры, каждый день слышно это громогласное урчанье и бурчанье над вздымающимися пенами шитья и просверками иголок на свету. А может, и тошнотные дрочливые пацаны болтали в прыщавых закоулках за гаражом, где анафемские вакханалии и пороки соседских негодяйчиков, что ужинали соломой с окрестных полей (где они и паслись, когда мне бывала пора к фасоли) и ночевали в останках кукурузных стеблей, несмотря на все фонарики моего сна и Жана Фуршетта, роузмонтского отшельника, который докрадывался до кукурузных рядов со своим лозиным хлыстом, и банкой-плевалкой, и домашним тряпьем, и дурацкими хмычками во всей полноте полусонночного Потакетвилля, чье имя дико и славно, и тихонечко багдадски-тесного-от-крыш-веревок-и-проводов холма —
«Pauvre vieux Destouches»[12] звали его иногда, поскольку, несмотря на жуткие донесения о состоянии здоровья, его жалели за эти слезящиеся глазки и шаркающую тусклую походку, он был болезнейший человек на свете, и у него болтались глупые руки, ладони, губы, язык не как у дурачка, но словно у чувственного или бесчувственного и озлобленного отравами напастей… старый распутник, не могу сказать, что за оттяг, наркотик, напиток, хвороба, слоновость или что еще у него было. Ходили слухи, что он игрался с пиписьками маленьких мальчиков — заходил в сумрак, предлагал конфеты, пенни, но с этой вот тусклой, больной скорбью и изможденным лицом это уже было не важно — очевидно, всё враки, когда же я туда забредал купить себе леденец, меня охватывали таинственность и ужас, как в опиекурильне. Он сидел на стуле, сопел со зверской тупоротой натугой; карамельки надо было брать самому, приносить монетку ему в безжизненную руку. Притоны, что я воображал себе по журнальчикам «Тени»[13], которые там покупал. Говорили, он заигрывал с маленьким Зэпом Плуффом… У отца Зэпа Старого Отшельника был целый погреб «Теней», и Джин Плуфф как-то дал мне их почитать (штук десять «Теней» и шестнадцать «Звездных вестернов», и еще два или три «Пита Пистоля», который мне всегда нравился, потому что Пит Пистоль на своих обложках выглядел просто, хотя читать его было сложно) — покупал «Тени» у Старого Проказника в кондитерской лавке, к которой подмешался погреб Плуффов, была в ней какая-то старая и тупая бурая трагедь.
Дальше за кондитерской лавкой ателье, ленты на продажу, дамы швейных дней с подвесками париковых локонов рекламируют круглые голубоглазые кукольные головки манекенов в кружевной пустоте с булавками на синей подушечке… все, что побурело в древности нашего отца.
9
Парк бежал до самой Сары-авеню по задним дворам старых ферм вдоль Риверсайд-стрит, с тропинкой посреди высокой травы, с длинной блочной стеной гершомского гаража (любители злой полночи кляксали и журчали в сорняках). За парком на грунтовке Сары-авеню — огороженное поле, ухабистое, елки, березки, участок не продается, под гигантскими деревьями Новой Англии можно задирать голову в ночь и глядеть на огромные звезды в телескоп листвы. Здесь в вышине на надстроенной скале жили семейства Ригопулосов, Дежарданов и Жиру — виды на город над полем за Текстильным, плоскогорья свалки и бессмертная пустота Долины. О серые дни у Джи-Джея! его мамаша качается в кресле, темные ее одеянья — как платья старых мексиканских матерей в тортилье-темных внутренностях камня — и Джи-Джей зыркает из кухонного окна, сквозь громадные деревья на бурю, а город выгравирован бледненько, сплошь краснокучно-белый в сиянии за нею, матерится, бормочет: «Что ж за проклятье человеку жить в этой гранитной холодной жопе, а не мире» (над серыми небесами реки и бурями будущего), а мамаша его, которая не понимает по-английски, да и плевать ей, что там ее мальчики болтают днем в дурашливые часы после школы, качается себе взад-вперед с греческой Библией, твердит: «Талатта Талатта!» (Море! Море!) — и я в уголке дома Джи-Джея чую промозглый мрак греков и содрогаюсь оттого, что оказался во вражеском стане — тут фиванцы, греки, жиды, негритосы, макаронники, ирландцы, пшеки… Джи-Джей обращает ко мне миндальные свои глаза — так же смотрел, когда я впервые увидел его во дворе, обратил ко мне свои миндальные глаза за дружбой — раньше я считал, что все греки полоумные маньяки.
Джи-Джей — мой друг и герой детства —
10
Родился-то я в Сентралвилле, а в Потакетвилле увидел Доктора Сакса. На той стороне обширной котловины, что ближе к холму, — на Люпин-роуд, в марте 1922-го, в пять часов дня всюду-красного времени ужинать, когда в салунах на Муди и Лейквью лениво разливали сонные пива, а река спешила, груженная льдом, через покрасневшие скользкие перекаты, а на берегу среди матрасов и брошенных сапог Времени качались камыши, и с отвисающих ветвей черной шипастой масляной сосны плюхались в своей оттепели ленивые комья снега, а под влажными снегами на том склоне, которому достаются заблудшие лучи солнца, таянья зимы мешаются с ревами Мерримака, — я родился. Кровавая крыша. Странное дело. Сплошь глаза, я появился, слыша красноту реки; я помню тот исход дня, постигал его сквозь бисер на двери и через кружевные занавески и стекло вселенской грустной и утраченной красноты смертного проклятья… снег таял. Змей свернулся кольцом в холме, не у меня в сердце.
Молодой доктор Симпсон, который впоследствии стал трагичен, высок и сед, и нелюбим, щелкает своим — «Я думаю, всё, с ней будет порядок, Энжи», — сказал он моей маме, родившей двоих первенцев, Жерара и Катерину, в роддоме.
«Пасипо, доктор Симпсон, он толстенький, что корыто с маслом, — топ ti n’ange[14]…» Над нею и мною порхали золотые птички, а она прижимала меня к груди; ангелы и херувимы показывали танец и планировали с потолка, перевернувшись вверх жопками и толстыми складками жира, а также висел туман бабочек, птичек, мотыльков и бурости, скучные и тупые, нависали над рожденьями с напученными губками.
11
Однажды серым днем в Сентралвилле, когда мне исполнилось, вероятно, 1, 2 или 3 годика, я сидел сам по детскому своему себе, грезовидел пустоты в загроможденной темной франко-канадской обувной мастерской, полностью затерявшись в серых тусклых крыльях, ниспадавших с полки, и в мешанине вещей. Потом на крыльце у Розы Пакетт в многоквартирке (большая толстуха, мамина подруга, детная) я понял, что разломанная сапожня из дождливой грезы — как раз внизу подо мной… я знал такое про свой район. В тот день я выучил слово «дверь» по-английски… дверь, дверь, porte, porte — эта сапожная мастерская заблудилась в дожде моих первых воспоминаний, а связана она с Великим Видением Халата.
Сижу на руках у мамы в бурой ауре сумрака, распространяемой ее халатом, — у него тесемки болтаются, как шнурки в кино, звонок для Императрицы Екатерины, но коричневый, болтается на поясе халата — семейного халата, я его наблюдал лет 15–20 — в нем болели — прежними рождественскими утрами халат с узором привычных ромбов или квадратов, но бурый, цвета самой жизни, цвета мозга, серо-бурого мозга, и первого цвета, что я заметил после дождливых серостей моих первых взглядов на мир в спектре из колыбельки, такой тупой. Я у мамы на руках, но стул отчего-то не на полу, он в воздухе, подвешен в пустотах дымки, пахнущей опилками, которую несет со склада лесопилки Лажуа, висит над травяным двориком на углу Западной Шестой и Буавер — этот дагерротипно-серый повсюду, но мамин халат распространяет дух теплокоричневого (семейный бурый цвет) — поэтому теперь, когда я кутаю подбородок в теплый шарф на влажном шквалистом ветру — я думаю о том утешенье бурого халата — или когда кухонная дверь распахивается зиме, впуская свежие льды воздуха мешать теплому волненью портьеры душистого жара от кухонной печки… скажем, ванильный пудинг… я пудинг, зима — серая дымка. Дрожь радости охватила меня — когда я прочел о чайной чашке Пруста — столько блюдец в одной крошке — вся История под пальцем понемножку — весь город во вкусной крошке — у меня все детство ванильными зимними волнами вокруг кухонной плиты. В точности холодное молоко на горячем хлебном пудинге, встреча горячего и холодного в полом проеме меж воспоминаниями о детстве.
Коричневое из грезы о халате и серое в тот обувной день связаны с буростями и серостями Потакетвилля — чернота Доктора Сакса явилась позже.
12
Детки орут во дворах жилых домов по вечерам — вот я припоминаю и осознаю особость этого звука — матери и родня слышат его в окнах послеужина. Они устраивают слалом среди железных столбов, я прохожу сквозь них в этой призрачной грезе возвращения в Потакетвилль, довольно часто спускаюсь с горки, иногда с Риверсайд. Прихожу, изнуренный подушкой, слышу, как в кухнях гремят кастрюли, жалобы старшей сестры во дворе уже звучат напевно, а меньшие их выслушивают, некоторые мяучат в ответ, а иногда в хор вступают настоящие кошки со своих постов под стеной дома и у мусорных баков — пререканья, африканская болтовня мрачными кругами — отвечающие стонут, покашливают, мамоноют, уже скоро совсем поздно, домой и больше не играть, а со своей что-за-напастью, которая тащится за мной, как Драконья Сеть Скверных Снов, я тюхаю к никчемному концу и просыпаюсь.