Южный календарь (сборник) - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспомнил он, как однажды во время разговора друг прервал себя на полуслове и неожиданно спросил, на кухне ли он и что ему видно из окна. Осень стояла безвозвратная, шел четвертый час ночи. Он был на кухне. «У твоего отца горит свет, – сказал он, – одно окно во всем доме…» Он вглядывался в темноту, видел розовый прямоугольник на сером фасаде, видел, как изводит ветер, таскает за волосы коленопреклоненные деревья, на треть еще покрытые мокрыми грубыми листьями, как мотает фонари в детском саду за домом, как морочит снасти проводов, занавеску в розовой створке, подбирал слова, чтобы передать, как чернеет октябрь, как холодными бесчувственными брызгами залетает в открытую форточку, как цепляют изодранный окоем рощи рваными краями тяжелые тучи, как беспокойно мучается ночь и никто этого не видит, и не сразу понял, что фонари неподвижны, – что это ветви, мотаемые порывами ветра, то закрывают их, то дают им тускло блеснуть в черноте. Трубка терпеливо дышала ожиданием, тихо гудела спеленатым эфиром, а потом, вняв прерывистому рассказу, донесла до него из калифорнийского солнечного полудня: «Боже мой… Боже мой». И слова эти заслонялись хриповатыми помехами, точно эти знакомые обоим огни.
А если бы небо было ясно, сияли бы над нами, малыш, Дубхе, Мерак, Фекда, Мегрец, Алиот, Мицар и Бенетнаш, огромным ковшом черпающие небеса. И ты бы задрал личико, и в твоих восхищенных глазах отразились бы они все сразу, и еще много других… Но дети не смотрят на звезды.
А тебя-то я сегодня не видел. И только сейчас понял, что даже не знаю, какого цвета у тебя глаза.
Если бы ты знала, как мне нравится, когда у тебя недокрашен ноготь и виден его незакрашенный светло-бежевый уголок или когда после еды в уголке рта держится крошка. Или, когда ты паркуешь машину, то и дело опрокидываешь пластиковый мусорный бак, стоящий у посольства этой страны со смешным названием, в которой творятся отнюдь не смешные вещи. Нравится, когда забираешь волосы в резинку, а они выбиваются слева длинной изогнутой прядью, и ее округлость, которую золотит солнце, напоминает мне твое плечо. И как, болтая по телефону, ты укрываешься волосами с головой, и солнце, прерываясь сквозь финское окно фотографическими шторками облаков, озаряет эту накидку выдержанными порциями; или когда в уголках твоих глаз собираются морщинки – их все больше, – тебе ведь не двадцать лет, и мне это тоже нравится. И вообще все, что ты делаешь, ты делаешь легко, с небрежной и неопрятной легкостью, бывает ведь легкость опрятная и неопрятная, правда, малыш?
И все это, о чем думал сейчас Брейгель, некому было сказать… Кем же был тот человек? Тот человек? Мысли его вернулись на станцию. Брейгель опять пытался себе его представить, и опять безуспешно. Он заставлял себя предположить чье-то горе, его невыносимую пустоту, а видел только «скорую» с помятым боком, обиженную морду переднего вагона и неторопливо идущего по пустому перрону милиционера в закинутой на затылок фуражке. И дальше этого воображение ничего ему не рисовало.
А что мне в тебе не нравится, того я просто еще не знаю. И, наверное, не узнаю никогда. Скоро ты сменишь работу, и я тебя забуду. Забуду, как забыл себя. Ведь я же тебя придумал. Пройдет время, и я придумаю кого-нибудь еще. Это несложно. Сложно вот придумать человека, который бросился под поезд. Вот это почему-то не получается.
Разве можно жить без любви? А я живу. И Брейгель принялся думать, как жил тот единственный знакомый ему Брейгель, о котором и было-то известно, что участвовал он в русско-японской войне, и больше ничего. Если, конечно, он вообще имел какое-то отношение к тем Брейгелям, которые барахтались сейчас в снегопаде.
Журнал имел продолжение, но не имела его маньчжурская эпопея Брейгеля: в следующем номере «Мира Божьего» то место, где согласно оглавлению должно было содержаться продолжение повествования о действиях 9-го Оренбургского полка, зияло провалом, как целиком изъятый зуб. Похоже, было присвоено каким-нибудь ревнителем военной старины. А может, листы эти пошли на растопку в особенно лютый российский год – кто-то окоченевший рванул наугад целую книжку, измял, вложил в отверстие ржавой «буржуйки», а вокруг старческой белой рукой аккуратно и неумело выстроил шалашик из тонких сухих щепок цилиндрового бюро с проевшими лак чернильными пятнами.
И поплыл дымок над Знаменкой, снимая с крыш голодных галок.
Да, и еще мне очень нравится, что в распутицу каблуки твоих сапожек часто бывают вымазаны глиной и то, что ты не обращаешь на это никакого внимания: твои мысли заняты чем-то другим. И очевидное тебе никак не разглядеть. Интересно, чем? И это уже было у кого спросить, и сделать это было очень даже просто: снять промокшую перчатку, скользнуть рукой в карман куртки, семь раз ткнуть негнущимся пальцем миниатюрные кнопки, потом еще одну, потом просунуть холодный аппаратик под капюшон, приладить к уху и ждать гудков. И вот этого-то сделать было почему-то нельзя.
Еще через полчаса впереди на сиреневом снегу завиднелись черные фигурки. Издалека было еще не очень понятно, как и зачем они шевелятся, движутся ли навстречу, удаляются ли, и что означают их перемещения. То они сновали по берегу, то обмирали, то оказывались на самой реке, словно идущие по воде, то пропадали вовсе, тонули во мраке и являлись уже словно из-под воды, а то изгибались насаженными на крючки червяками. И даже само их движение в темноте угадывалось с опозданием, как бы отслаиваясь от субстанции тел, как голос друга с благоустроенного континента.
Метров через сто пятьдесят к беспорядочным движениям добавился собачий лай, который словно их озвучивал, но чтобы соединить одно с другим, требовалось нащупывать их глазами и держать зрачками бережно, как насекомое в пальцах.
Сначала Брейгелю казалось, что люди впрягли собак и те катают своих хозяев, однако собачий лай – грозно многоголосный – доносился откуда-то со стороны.
Скоро стало ясно, что серые возвышения на льдине – это две снежные крепости, а черные фигурки, совершающие замысловатые движения вокруг них, – мальчишки, играющие в снежки. Крепости были высокие, выше Брейгеля; каждую из них осеняли тряпичные знамена, уныло висящие на длинных шестах.
Брейгели остановились и некоторое время наблюдали за мальчишками. Льдина, очерченная в воде неправильным коромыслом, соединялась с нею тонкой серой каймой и пестрела узорочьем следов.
Эх, друг любезный, знал бы ты, какие снежные крепости умел строить твой папа, каких солдат лепил из пластилина, какие вырезал им доспехи из пивной жести. Как ехал домой на одной лыже в черном лесу из далекого пригорода, а обломки другой тащил с собой, потому что чешское крепление никак нельзя было вызволить и бросить его тогда тоже было немыслимо… Как сидел за штрафным столом, покрытым мешковиной…
И вышел из детства, и познал добро и зло, и горько плакался о том.
Через несколько шагов они увидели собак. Собаки, скучившись, стояли в черном жерле водосточной трубы и лаяли наружу, на снег.
Было заметно, что Брейгель-младший притомился и, возможно, уже раскаивается «за» свой запальчивый подвиг. Но деваться было совсем некуда – только идти вперед. Справа крутой склон в глубоченной снежной целине, подпираемый толстенными стволами, слева – река. Они и шли в тишине снегопада, в глухой тишине капюшонов, и только Брейгель-младший временами тихонько вздыхал, совсем, казалось бы, по-взрослому, но с тем особенным каким-то смиренномудрием, присущим только детям и иногда старикам.
И Брейгель снова помянул того старинного Брейгеля, условного пращура, который ехал со своей сотней на японскую войну.
Брейгель представил, как тянется в такую же непогоду колонна кавалерии, по три в ряд, обсыпаемая мокрым снегом, изгибается змеей частокол башлыков, глуховато звякает сбруя, и граница жизни и смерти пока там, где ступает передними ногами гнедая кобыла Айша, на которой, сидя в седле по-киргизски, легонько похлопывая сухонькой рукой в шерстяной перчатке кобылину шею, сгорбился старенький полковник, видавший всякое. И почему-то у дороги горит дерево – одно на весь прилесок, а вокруг на много верст ни села, ни станции, ни заимки, и все об этом знают. И как всадники в рядах, проезжая мимо грозно горящего дерева, поворачивают головы в мохнатых папахах, скидывают башлыки и смотрят на вертикальный струящийся столп огня, обнимающий несгораемую плоть, на багряную лужу зарева у угольного подножия, и как воцаряется тишина, и как с суеверным ужасом взирая на огонь, крестится бородатый урядник, подбирает потуже поводья, и как красные отблески пламени мечутся в зрачках фыркающих лошадей, исходящих паром, еще более мутным, чем самый вокруг туман. И как впереди своей сотни едет подъесаул Брейгель и приходит ему очередь смотреть на горящее дерево, на снопы искр, взлетающих навстречу снегу, и он тоже смотрит; видит, как алый комок отблеска соскакивает с его стремени и с юрким проворством саламандры катится снизу вверх по отполированному до желтой черноты древку сотенного значка, и скачет назад, в ряды, и прыгает там на одном месте, как сумасбродный смельчак, перебегающий реку по несущимся льдинам, метит удила, – и чувствует, как кусочек льда на его усах растаивает и каплей скатывается по нижней, треснувшей посередине губе. А под зеленой бекешей у него на груди фотографическая карточка студии Оцупа, и та, что смотрит с нее на мир излишне строго, очень ему нравится. И он, щурясь на яркий огонь, вспоминает, как ему нравилось пристегивать к ее ботинкам коньки и нравилось потом жжение в пальцах от прикосновения к раскаленным морозом полозьям «Нурмиса». И непогода, и дичь эта очень ему по душе: он смотрит с высокого берега Сунгари во мглу на седые пространства холмистой тайги, пресный запах снега перебивает острый запах лошадиной холки, и, вопреки непроглядной темени, многое в эту минуту подвластно его взору. И все в мире кажется ему не таким уж сложным, как казалось еще в Омске, когда, гукая на стыках моста, эшелон резал в холодном солнце свинцовый Иртыш.