Я отвечаю за все - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На это письмо Инна кратко ответила, что у нее погиб отец, погиб в бою, что она в ужасном состоянии и не находит себе места.
Два письма пришли из Москвы — Гриша опять попал в госпиталь. Оба были исполнены сочувствия. Она послала открытку, почти нежную, — Палий в эту пору застрял в Ташкенте.
Затем месяца четыре от Григория Сергеевича не было ни слова.
Жорж непрерывно пребывал в разъездах. Он похудел, скулы его заострились, в глазах появилось нечто крайне беспокойное, тревожно-волчиное. С Инной он делался все более и более холоден, иногда бывал резок, даже груб.
Раиса Стефановна по-прежнему учительствовала, но, как заметила Инна, выполняла теперь некоторые поручения жильца, который помогал им сводить концы с концами, как любил он сам выражаться, попивая вечерами чай из пиалы покойного отца. Он жил тихо, энергической стяжательской и скрытной жизнью, ел запершись, сытно, до пота, сердился на длинную войну и убеждал Инну, что, разумеется, она овдовела, а если еще нет, то непременно овдовеет в самом ближайшем будущем, потому что лейтенанты, по его сведениям, живут на переднем крае в среднем сутки, следовательно, капитаны — двое, от силы — трое. На что же ей надеяться?
— Я бы на вашем месте считал себя свободной! — говаривал Есаков. — Свободной и вольной…
Летом Григорий Сергеевич прислал ей письмо-вызов. Оказывается, он был уверен, что она прискачет, едва он свистнет. Она пришла в бешенство. Какое он имеет право писать ей в таком духе? Оставить единственного ребенка бабушке? А работа? Ее работа?
И она ответила.
Полковник Горбанюк, которого она все еще считала капитаном, получил соответствующее письмо, не оставляющее сомнений ни в чем. Да, она привыкла к своему вдовству, оплакала мужа, который полугодиями не изволил ей писать, а воспоминания о поцелуях над Невой в эту лихую годину звучат неприлично, пусть он поймет это раз навсегда. И пусть сделает одолжение — оставит ее наконец в покое. Ни аттестата ей не нужно, ни претензий к нему она не имеет. Привет и самые лучшие пожелания.
Он написал еще письмо — перечень пропавших писем. Печальное и спокойное письмо, горькое, очень усталое.
— Дурачок! — даже ласково произнесла она и порвала листок.
Больше он не писал.
И Палий словно сгинул. Квартира его была заперта, на работе насмешливо отвечали, что Георгий Викторович, возможно, не вернется в Самарканд. Возможно, но еще точно неизвестно. Война, знаете ли! А кто его спрашивает, как передать в случае чего?
Она сердито вешала трубку.
Потом вдруг стало известно, что у Палия большие неприятности, а какие именно — толком никто не знал. Ходили разные слухи — одни другого хуже. Ясно было одно: броня, которая здесь считалась «крепкой», где-то в ином месте за броню не была признана, и Жоржу удалось «осуществить свою мечту» — попасть на фронт, но не совсем таким путем, каким туда попадали честные люди. Товарищ Палий угодил в штрафбат, и Инна с присущей ей категоричностью, но не без скорби, поставила на нем крест.
Работа — «сперва чекист, а потом врач» — давалась Инне нелегко, очень даже нелегко. Но уволиться было невозможно, да и паек отпускался порядочный. И лечить, и оперировать Инну Матвеевну никто не понуждал, хоть на вскрытиях присутствовать и доводилось, чего она очень не любила, главным образом потому, что тут она обязана была решать, а это занятие ей всегда было вовсе не по душе.
Иногда она очень уставала — уставала от скорбных, замученных, ожидающих глаз, от запаха заключенных, от их голодных лиц, от опасливых слов, от того, как ее боялись и как боялась она. Уставала от ветра-афганца, от песка, духоты, раскаленного неба, от вышек, колючей проволоки, уставала от количества врагов народа, затурканных уголовниками интеллигентов, замордованных, презираемых, живущих словно «вне закона» и ни на что не имеющих права…
Но попозже это стало проходить.
Она экономила силы, научилась требовать в командировках то, что ей было положено, велела себе не переутомляться. И не замечать того, чего не надо было замечать по службе.
Свободное время — вот чего она хотела, и времени оказалось у нее в изобилии. Три дня — разъезды, четыре — дома. А время ей нужно было для того, чтобы сосредоточиться над выбором темы диссертации, которую она никак не могла определить по той причине, что не имела на этот счет решительно никаких мыслей, исключая ту, что без диссертации кандидатской, а впоследствии — докторской, в люди не выйти.
К работе своей она постепенно привыкла.
Привыкла, выполняя волю начальства, заключенных врачей за «незаконные освобождения» строго наказывать для острастки. Привыкла сидеть развалясь, когда старый доктор или даже профессор, но заключенный, стоял перед ней по стойке «смирно». Привыкла раскатисто и насмешливо произносить — «р-р-азговорчики!». Привыкла к собственной фразе, усталой и отвечающей, как ей казалось, на все вопросы: «У нас не санаторий!» Привыкла, тоже не сразу, но все же привыкла к чудовищной, но общепринятой формулировке, звучавшей так: «Больной — здоров!» Привыкла отказывать в любых медикаментах, даже таких, какие были на складе, накладывая резолюцию, ставшую притчей во языцех: «Фронту, а не этим мерзавцам!» И привыкла, в довершение всех своих привычек, искренне ничему не верить, а потому никому, никогда, ничего не разрешать, а разрешенное запрещать. Двух-трех симулянтов она действительно, кажется, разоблачила, это были подонки, убийцы, насильники. Но не верила всем, даже мертвых подозревая в том, что они «филонят».
С уголовными она была попокладистее, и когда те однажды изувечили тихого профессора-ботаника затем лишь, чтобы отобрать у старика посылку, Инна Матвеевна для пользы дела шуму не подняла и увечья объяснила «несчастным случаем», разумно рассудив, что ботанику уже не поможешь, а уголовные и лагерное начальство — тот «контингент», с которым и в дальнейшем ей придется иметь дело.
И все-таки как-то за спиной она услышала голос, исполненный такой ненависти и такого презрения, что ей стало вдруг очень страшно.
— Тот доктор! — было сказано про нее.
Казалось бы, ничего особенного: «тот доктор», — ну, что тут такого? Однако в эту ночь ей плохо спалось, и сердце вдруг дало себя знать пугающе мучительными перебоями.
В другой раз старый врач, седой и отечный, с глазами, как у филина, пообещал ей:
— А может быть, мы еще доживем, гражданка начальница, и встретимся где-либо в вышестоящей инстанции? Вы никогда об этом не думали?
— Нет, не встретимся, — с легкой улыбкой ответила она. — Вы ведь, как тут выражаются, «доходяга», где же нам встретиться? Там?
И она показала на небо — на чистое, знойное, пекучее небо.
— Не я, так другие вас встретят, — вздохнув, ответил доктор. — Встретят — будет разговор. Подумайте!
Однажды ее чуть не убили. Она шла по «зоне», и вдруг — а здесь это случалось только вдруг, только мгновенно — засвистал, загремел знаменитый песчаный буран, называемый в этих местах «афганец».
Инна Матвеевна пригнулась, побежала, обо что-то стукнулась, рванулась в сторону, вскрикнула, и тогда «он» ударил ее. Она не видела «его». Она слышала только свист песка, скрежет и вой. И босую ножищу того, кто ее ударил, успела приметить.
— Сука! — еще услышала она в самое последнее мгновение.
И потеряла сознание от удара по голове.
Следствие велось тайно от нее. Она была героиней, и самый главный начальник режимных лагерей поздравил ее, когда она поправилась. Ей была отведена отдельная палата, специальный повар, выходец из Египта, сделал ей шербет, от сладкого запаха увядающих роз ее тошнило. И лечили ее все профессора, которых можно было допустить к такому человеку, как Инна Матвеевна. В том числе и глава эвакуированной сюда кафедры Генрих Камиллович Байрамов — моложавый, атлетического сложения, немножко быкообразный, но не лишенный некоторого очарования профессор.
Он ей и посоветовал «изменить профиль работы».
— Это как? — не поняла она.
— Вы имеете право на более легкую работу. Вы заслужили это право. Никто не может принудить молодую женщину обслуживать диверсантов, террористов и иных отщепенцев.
— А он был террористом? — с придыханием спросила Инна Матвеевна.
— Да, был! — доверительно ответил Байрамов. — Короче, мы, доктора, вынесем решение, что вам нынешняя работа противопоказана.
Она покорно и женственно на него поглядела. И вздохнула с облегчением. Ведь к мужу она не поехала еще и потому, что безумно, истерически, до кликушества и тошноты боялась войны. Даже маневры, даже учебная тревога здесь, в Средней Азии, наполняли ее ни с чем не сравнимым ужасом, так зачем же рисковать собою в глубоком тылу? Это же действительно бред. Нет, хватит, достаточно!
После больницы она отдыхала три месяца.
Профессор Байрамов ежедневно посещал тихий домик родителей Инны, тетешкал Елочку, играл в карты с жильцом, грустно и покорно вздыхая, пересказывал сводки, вести с войны. Впрочем, он всегда был оптимистичен в изложении. Жена профессора тоже была профессором, но еще к тому же полковником на войне, и писала ему редко, совершенно мужским, крупным почерком. Он отвечал мелким и посылал посылочки из сухофруктов. Одно письмо жены-полковника Инна вытащила из кармана Генриха Камилловича и прочитала в кухне. Письмо было печальное, влюбленное и жалкое. «Война превратила меня в старуху, — писала жена-полковник, — кровь и страдания не способствуют свежему цвету лица, мой милый Генчик, а быть женой, пользуясь твоим человеколюбием, — не самое веселое занятие на нашей планете».