Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, нет, — негромко сказал он. — Я денег не беру. Да, не беру. Мы люди старомодные.
— По–моему, — заметил я, — это очень новая мода.
— Никогда не беру, — твердил старик, моргая и сморкаясь. — Всегда все дарю. Я уж стар, поздно мне меняться.
— Господи! — воскликнул я. — Вы прямо Рождественский Дед.
— Я и есть Рождественский Дед, — виновато сказал он и снова высморкался.
Фонари еще не горели, и я ничего не видел за окном. Витрина сверкала на фоне мрака. На улице стояла тишина — ни голосов, ни шагов, словно я забрел в бессолнечный, безмолвный мир. Здравый смысл отказал мне, и я даже не удивился.
— У вас больной вид, — почему–то сказал я.
— Я умираю, — ответил он.
Я промолчал, и он заговорил снова:
— Нынешние ко мне не ходят. Ничего не пойму. Чем–то я не угодил новомодным и ученым людям. Одни говорят, я внушаю суеверия и народ становится слабее. Другие говорят, я дарю сосиски и народ становится грубее. Просто не знаю, чего они хотят. Разве можно быть слишком добрым или слишком радостным? Не пойму. Одно мне понятно: они, эти нынешние, живут, а я вот умираю.
— Может, вы и умираете, — сказал я. — Вам виднее. Но что до них, не зовите это жизнью.
Мы оба замолчали, и мне казалось, что тишину не нарушит ничто. Но через несколько секунд я услышал быстрые шаги, которые становились все громче в полном молчании улицы. Какой–то человек влетел в лавку и остановился на пороге. Белая шляпа, словно в нетерпении, съехала на затылок, панталоны, по старой моде, были узки и пестры, галстук и жилет поражали пышностью, сюртук казался странным. Большие глаза светились и сверкали, как у вдохновенного актера, страстные и нервные черты оттеняла бахрома бородки. Пришелец окинул и старика, и лавку быстрым как молния взором.
— Господи! — воскликнул он. — Неужели это вы? Быть не может. А я зашел спросить, где ваша могила.
— Я еще не умер, мистер Диккенс, — слабо улыбнулся старик и поспешил прибавить: — Но умираю.
— Да вы и при мне умирали! — взволнованно сказал Диккенс. — И совсем не постарели с тех пор.
— Я давно еле жив, — сказал Рождественский Дед.
Диккенс выглянул на улицу и крикнул во тьму:
— Дик, он еще жив!
В дверях появился еще один призрак, повыше и пошире, краснолицый, в огромном парике и в шляпе времен королевы Анны. Голову он держал по–военному прямо, и лицо его казалось бы дерзким, если бы глаза не глядели жалобно, как у собаки. Шпага его звенела, словно ей было тесно в лавке.
— И впрямь, — сказал Ричард Стил, — это достойно удивления, ибо сей джентльмен умирал, когда мы писали о сэре Роджере де Каверли и его веселом рождестве [94].
Я понимал все меньше, в лавке становилось темнее. Кажется, ее до краев заполнили пришельцы.
— И при короле нашем Иакове, — говорил дородный человек, смешно и упорно склонявший голову набок, — и при ее покойном величестве само собою разумелось, что добрые эти обычаи уходят из мира, а старик был так же стар.
По–видимому, это был Бен Джонсон.
— Да я сам видел, как он умирал, — сказал другой человек, в зеленом на нормано–французском наречии, и мне показалось, что это Робин Гуд.
— Я давно себя чувствую все так же, — тихо проговорил Рождественский Дед.
Чарлз Диккенс внезапно наклонился к нему.
— С каких пор? — спросил он. — С тех пор, как вы родились?
— Да, — отвечал старик, с трудом опускаясь в кресло. — Я умирал всегда.
Диккенс снял шляпу и взмахнул ею, словно призывая к мятежу.
— Я понял! — воскликнул он. — Вы никогда не умрете.
О ЛЕЖАНИИ В ПОСТЕЛИ
Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетка и несколько ведер гуаши, но тогда нельзя размахнуться — краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно–белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя лучше; на что еще нам, в сущности, потолок?
Но если б я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство — ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «il me faut des geants» [95] [96]. И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил. Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои — усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи. Должно быть, Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат–лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турков услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили — испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неумелым рисунком.
Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной — просторное, незапятнанное небо, воплощающее, подобно раю, свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (неважно, кто это был, но у данного лица нет политических прав). Я пошел на уступки: я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно–белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.
В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве. Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность — важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты. Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано — частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать — удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают ночью.
Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы— твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак — неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, в завтракать можно где угодно — в саду, на крыше, на дереве… Мы угрожающе много толкуем о манерах; а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которые не введет и не отменит никакая мода, — о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их? Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что–то немыслимо, безрассудно хорошее.
Однако я должен предостеречь новичков, изучающих славное искусство лежания в постели. Те, кто может работать лежа (как журналисты), и те, кто не может (как, скажем, китобои), не должны этим злоупотреблять. Но сейчас я говорю не о том. Я хочу предостеречь от другого: лежите в постели без всяких причин и оснований. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о больных. Лежа в постели, здоровый не ищет оправдания — тогда он и встанет здоровым. Если же у него найдется мелкая, разумная причина, он встанет ипохондриком.
КУКОЛЬНЫЙ ТЕАТР
Взрослые не играют в игрушки только по одной, вполне разумной причине: у них не хватает на это времени и сил. Играть, как играют дети, — самое серьезное занятие в мире; и как только суета мелких обязанностей и бед обрушится на нас, нам приходится отказаться от такого огромного, дерзновенного дела. Нам хватает сил на политику и бизнес, на искусства и науки; но для игры мы слабы. Эту истину признает каждый, кто хоть когда–нибудь во что–нибудь играл — строил из кубиков дом, нянчил куклу, расставлял оловянных солдатиков. Я журналист, и за статьи мне платят, но ни одна статья не требовала от меня такого прилежания, как игра, за которую не платят ничего.