Что я любил - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До двух часов пополудни мальчишки были в дневном лагере. Билл, Вайолет, Эрика и я в это время работали, а потом кто-нибудь один ехал в Вестон — на машине получалось минут двадцать — и забирал их. Эрика, Вайолет и я работали прямо в доме, а Билл организовал себе мастерскую в одной из приусадебных служб — покосившейся сараюшке, которую он назвал "Бауэри номер два". Эти бездетные часы, когда каждый из нас занимался своим делом, вспоминаются мне сейчас как некая групповая медитация. Из комнаты Эрики доносилось тихое стрекотание электрической пишущей машинки, там шла работа над книгой, которая должна была выйти под названием "Генри Джеймс и двусмысленность диалога". За дверью Вайолет приглушенно гудел магнитофон, крутивший пленки с рассказами девушек. Однажды, в первое наше вермонтское лето, я шел мимо ее комнаты на кухню, чтобы взять стакан воды, и услышал детский голос:
— Мне нравится смотреть на свои кости. Так приятно их видеть и чувствовать. Понимаете, когда между ними и мной много жира, я словно отдаляюсь сама от себя.
В мастерской Билла время от времени раздавались какие-то удары, стук и грохот и тихонько играла музыка:
Чарли Мингус, Том Уэйтс, Лу Рид и "Токинг Хедз" перемежались с ариями из опер Верди и Моцарта и песнями Шуберта. Билл работал над новыми сказочными коробами. Каждый короб — отдельная сказка. И поскольку я всегда знал, какой именно сказкой он сейчас занят, то невозможно длинные косы, странно разросшиеся дворцы, уколотые пальцы каким-то непостижимым образом вплетались в мои мысли, когда я склонялся над репродукцией "Мадонны Ручеллаи". Меня всегда притягивали недосказанность и уплощенная очевидность искусства Средневековья и раннего Возрождения. В то время я пытался интерпретировать его нравственный кодекс с позиций стремительно меняющейся истории. Триптихи и доски с изображениями страстей Христовых, жития Марии и истекающих кровью святых мучеников, исполненных христианской отрешенности, начинали мешаться у меня в голове со сказочными персонажами Билла или с истощенными героинями Вайолет, для которых самоограничение и самоистязание были доблестью. А из-за того, что Эрика каждый день читала мне вслух куски из своей книги, истаивающий синтаксис Генри Джеймса, когда многочисленные придаточные определительные неизбежно бросают тень сомнения на предпосланное им абстрактное существительное или вообще на все предложение, вдруг проникал в мой текст, и тогда мне приходилось переделывать абзац за абзацем, чтобы избавиться от постороннего влияния.
Вернувшись из лагеря, мальчишки принимались играть во дворе. Они рыли какие-то ямы и снова засыпали их землей. Они строили крепости из сухих бревен и старых одеял, ловили тритонов и жуков, поймали несколько бронзовок гигантских размеров. Они росли. Два карапуза из того, первого лета разительно отличались от двух длинноногих мальчуганов нашего последнего вермонтского августа. Мэт играл, бегал, хохотал, как другие дети, но я по-прежнему чувствовал в его характере какие-то подводные течения, которые вели его своим, особенным путем. В нем была глубинная пылкость, отличавшая его от сверстников. Они с Марком знали друг друга с младенчества и росли почти как братья, поэтому в основе их отношений с самого начала лежала обоюдная терпимость и сознание того, что они очень разные. Марк был куда спокойнее. Когда ему исполнилось семь, он превратился в на редкость милого и покладистого ребенка. Казалось, непростые перипетии детства не оставили ни малейшего отпечатка на его характере. Мэт, напротив, существовал очень напряженно. Он редко плакал из-за ссадин или синяков, но стоило ему почувствовать по отношению к себе пренебрежение или несправедливость, как слезы готовы были хлынуть рекой. Он рос обостренно совестливым, просто до суровости, до беспощадности совестливым, поэтому Эрика частенько сетовала, что мы, сами того не желая, воспитали человека с чудовищно завышенной нравственной планкой. Бывало, я хотел отчитать его за что — нибудь, но не успевал и рта раскрыть, потому что он уже начинал казниться: — Я виноват. Прости меня, пап, я так виноват!
Наказание он тоже определял себе сам, так что мы с Эрикой не столько бранили, сколько успокаивали его, что все не так страшно.
Медленно, но верно, с помощью специального педагога он овладевал грамотой, но по вечерам мы по-прежнему читали ему вслух. Книжки становились все длиннее и сложнее. Эти книжки и любимые кинофильмы невероятно бередили его воображение. Он был сиротой, томился в каземате, поднимал мятежи, терпел кораблекрушения, открывал новые галактики. Однажды они с Марком смастерили в лесу Круглый стол, как у короля Артура. Но главной, всепоглощающей мечтой Мэта оставался бейсбол. Он ни на секунду не выпускал из рук перчатку; без конца отрабатывал стойку и замах. Надев спортивную форму, он стоял перед зеркалом и ловил перчаткой воображаемые мячи. Он собирал карточки с портретами бейсболистов, залистал свою "Бейсбольную энциклопедию" до дыр и разыгрывал в воображении матчи, которые заканчивались таким бешеным нарастанием темпа, что игрокам грозил разрыв аорты. Мне иногда ради него самого хотелось, чтобы он действительно хорошо играл. В девять лет, когда ему прописали очки, он сразу прибавил в меткости броска, но его успехи в малой лиге в первую очередь объяснялись не природными данными, а бешеным, неослабевающим стремлением играть. Когда я наблюдал, как он, в новеньких спортивных очках на резинке, бежит до следующей базы, так что локти и коленки со свистом рассекают воздух, то, конечно, видел, что в команде есть мальчики, которые бегают куда техничнее, и что, несмотря на все свое стремление, движется он не так уж быстро. Но с другой стороны, на начальном этапе матчи малой лиги — это подлинная комедия ошибок, поскольку игроки запросто могут зазеваться на базе, забыть правила, пропустить мяч, который сам летит в раскрытую перчатку, или поймать мяч, а потом споткнуться и упасть. Так что Мэт был не лучше и не хуже других; он допускал всевозможные ляпы, кроме одной — его никогда не подводило внимание. Билл сказал как-то:
— Настрой у него чемпионский.
Если бы к этому еще и чемпионские данные!
Перипетии игры все крепче связывали Билла и Мэта. Подобно ученому монаху, приобщающему новообращенного послушника к тайнам ордена, Билл вводил его в дебри статистики питчеров и бэттеров. Он учил Мэта разбираться в тонкостях значений, которые могут приобретать во время игры жесты тренера: какая, например, разница, взмахнет он растопыренной ладонью или кулаком, тронет себя за нос или дернет за мочку уха. Он был готов дотемна подавать и вбрасывать Мэту мяч во дворе; игра прекращалась, только когда в сгустившихся сумерках уже вообще ничего не было видно. При этом его собственный сын к бейсболу проявлял полнейшее равнодушие. Временами Марк присоединялся к этим двум фанатикам, но по большей части уходил куда-нибудь искать жуков или просто валялся на траве и смотрел в небо. Ему, казалось, совершенно не мешает, что отец и его лучший друг становятся все ближе друг другу. Я, во всяком случае, не видел в нем и тени ревности.
Для Мэта Билл стал средоточием двух вещей, без которых он не мог жить: бейсбола и живописи. На моих глазах простая привязанность перерастала в поклонение кумиру. В наши третий и четвертый вермонтские августы Мэт все время ждал, когда Билл закончит работу. С непременным рисунком в руках он терпеливо сидел на деревянном крылечке приземистого сарая, заменявшего Биллу мастерскую. Заслышав звук шагов и скрип раздвижной двери, он вскакивал и принимался размахивать рисунком. Я много раз наблюдал эту сцену из окна на кухне, где исполнял свою почетную обязанность — резал овощи на салат. Билл выходил на крыльцо и стоял там, прислонившись к стене. Если вечер выдавался жаркий, он доставал из кармана тряпку, о которую вытирал кисти, и промокал ею лоб и щеки, а Мэт в это время бежал по ступенькам к нему навстречу. Билл протягивал руку за рисунком, брал его, кивал с улыбкой и иногда ерошил Мэту волосы. Один из этих рисунков предназначался Биллу в подарок — выполненный цветными карандашами портрет Джеки Робинсона[7] с битой на поле. Мэт корпел над ним несколько дней. Вернувшись в сентябре в Нью-Йорк, Билл повесил портрет на стену в мастерской. Он висел там много лет.
Хотя Мэт постоянно рисовал бейсбол — поле и игроков, — в его рисунках и картинах все равно присутствовал Нью-Йорк. С течением времени рисунки становились все сложнее. Тут был Нью-Йорк при ярком свете дня и под ровным серым небом. Мэт рисовал его при сильном ветре, под дождем, в снежной заверти метели. Он делал виды города сверху, снизу и сбоку, населял его улицы уверенными бизнесменами, богемного вида художниками, тощими моделями, попрошайками и бессвязно бормочущими психами — сколько раз мы их видели по дороге в школу! Он рисовал Бруклинский мост, статую Свободы, Крайслер-билдинг, башни-близнецы. Когда Мэт приносил мне свои городские зарисовки, я всегда их подолгу рассматривал, потому что знал, что только пристальному взгляду откроются детали: обнимающаяся в парке парочка, зареванный малыш на углу улицы и беспомощно стоящая рядом мама, заблудившиеся туристы, воры-карманники за работой, шулера, предлагающие прохожему угадать одну карту из трех.