В Сибирь! - Пер Петтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой, мне плохо! — и сгибается, чтобы вытошниться, и ему это удается. Он издает булькающие звуки. Так напиться — это надо суметь! Он отодвигает бороду, чтоб не залить ее, как всегда делает дед, и видно, что голова у него раскалывается.
— Ой! — кричит Еспер, — как же мне плохо! Я хочу умереть! — У меня от восторга мурашки по коже. Так паясничать, как Еспер, не осмеливается никто, один он храбрец. Он опускается на четвереньки, потом падает на бок, хватается руками за щиколотки и катится вниз по склону как колесо — и падает в колодец. Я заливаюсь в голос. Всплеск, и Еспер уходит под воду, потом всплывает, но не целиком. Появляется только круглая спина, это потому, что он держит себя за щиколотки и дрейфует поплавком, опустив голову в воду. И снова исчезает под водой. Старый колодец такой широченный, что до места, где можно стать, надо проплыть несколько гребков. А я все еще не научилась, это только Еспер умеет плавать, но он не может расцепиться.
— ЕС-ПЕР! — зову я, и его спина снова всплывает. Встав на колени на кромке воды, я тяну к нему руки — но не дотягиваюсь. И тогда я бегу. Вверх по холму и через поля к Врангбэку. Быстро, как только могу бежать босыми ногами по стерне, и сначала больно ужасно, но потом уже не так, и я припускаю еще быстрее. Я слышала, что кто потопнет в третий раз, тот мертвец. Времени нет. Ветер стих, кругом полная тишина: в небе над домами, среди желтых деревьев в саду, на лугу, где пасутся коровы, в загоне у телят, которые перестали жевать и таращатся, — даже дым из трубы стоит столбом не шевелясь, только сам дом гораздо дальше, чем раньше. Это неправильно. Я мчусь как ужаленная, и вдруг боль в ступнях проходит, я становлюсь невесомой, я взмываю, я лечу — наконец-то! Так я добираюсь до первых деревьев. Пробегаю между ними, топочу по мосткам через садик и останавливаюсь посреди выложенного брусчаткой двора. Перед дедом. Сказать я ничего не могу, я только машу рукой туда, откуда прибежала. Он смотрит в ту сторону и качает головой. Я тяну его за рукав, но он берет меня за талию и приподнимает. И показывает мне мои ступни. Там месиво из крови и ошметков кожи. На брусчатке от них кровавый след. Мне стыдно, я хочу, чтоб он отпустил меня, нам надо бежать за Еспером. Я вырываюсь, но дед крепко держит меня и несет в дом. И так сверху я вижу, как во двор вбегает Еспер: с мокрой одежды льет ручьем, он хохочет.
Сентябрь, и вдруг сразу осень; над домами на Фреденсборге высокое небо, после нескольких ночных заморозков сегодня первый холодный день. Я мерзну в своей легкой одежде всю дорогу до Дейхмановской библиотеки, я дрожу так, что зубы стучат. Мне навстречу старьевщик ведет в поводу лошадь, запряженную в телегу, и его крик: "Стекло, тряпьё берём! Стекло, тряпьё берём!" бьется в окна по обе стороны улицы, пока кое-где не появляются матроны — на головах у них намотаны полотенца, ручищи заплыли жиром; они выволакивают из дворов тюки, ставят их на тротуаре и сами встают рядом, подбоченясь и склонив голову набок, и смотрят узкими щелками глаз. Вид у них устрашающий, но старьевщик гогочет. Он ждал их, он их знает, он вытягивает лошадку кнутом и упивается моментом. Вдруг старая кляча вздрагивает и запинается, старьевщик орет и снова бьет ее, но только сильнее пугает, передние ноги у лошади подгибаются, она заваливается и оседает на мостовую, выворачивая оглобли; телега медленно накреняется, я забываю дышать, старьевщик спрыгивает на землю, истово матерясь. Полы его обтрюханной куртки парусят на ветру. Содержимое телеги валится на землю, стекло бьется, осколки разлетаются далеко вокруг.
— Черт тебя дери сто тысяч раз! — орет старьевщик. — Кляча проклятущая!
Подняв над головой кнут, он подскакивает к лошади и в исступлении лупцует ее: вставай, скотина! Но она не встает, только хрипит, настолько перекрывая шум бьющихся склянок, что слышно и мне, и женщинам у подворотен. Глаза у них теперь круглые, руки висят плетьми, а я подбегаю к старьевщику, одной рукой хватаю его за запястье, другой вырываю у него кнут и толкаю в грудь. Он падает, я бью лежачего тупым кондом кнута по ноге, потом еще раз, изо всех сил, держа кнут двумя руками.
— Идиотка! — вскрикивает он и сжимает кулаки, потом в страхе снова разжимает их и хочет прикрыть ладонями ногу, но я бью его по руке. Он визжит, на руке проступает багровая полоса, из которой сочится кровь. Отшвырнув кнут, я склоняюсь над лошадью, я прижимаюсь щекой к ее горлу и чувствую под коленями холод земли, а животом сквозь куртку — жар большого тела, и только один звук остается в мире: тяжелое хрипение у меня над ухом. Я закрываю глаза, я так устала, пожалуй, посплю. Лошадь хрипит. Потом перестает. Я открываю глаза. Она мертва. Она просто умерла, и сначала становится совсем тихо, потом начинается беготня.
— Сдохла? — спрашивает одна из женщин. Я моргаю, потом смотрю на свое отражение в лошадином глазу.
— Да, — отвечаю я затем.
— Ты датчанка, — говорит женщина, и это не вопрос. Я поднимаюсь на ноги, отряхиваю спереди юбку и поплотнее запахиваю куртку.
Старьевщик высасывает кровь из ударенной руки.
— Сдохла? — переспрашивает он. — Не может быть. Она единственное, что у меня есть. Понятно тебе, психа датская? Моя лошадь — единственное, что у меня есть.
— Тогда у тебя ничего больше нет, — отвечаю я.
Я поворачиваюсь и ухожу, спиной чувствуя их взгляды. Дует; узкая улица как труба: в нее затягивается весь воздух, он продавливается сквозь нее и вылетает на другом конце. Ветер толкается в спину, а перед библиотекой он сквозит из каждой протянувшейся от фьорда улицы, сифонит изо всех проулков и закоулков, заплетает ветряной лабиринт, вырваться из которого можно, только куда-нибудь зайдя. Я вприскочку спешу вверх по лестнице, но на полпути вижу, что опоздала. Библиотека закрыта. Я останавливаюсь. Из массивных дверей выходят служащие, они смеются и шутят — суббота, и посреди толпы я вижу мою девушку с выдачи, ту, к которой я всегда хожу. Она сразу же замечает меня и улыбается, но я не отвечаю тем же, однако она все равно останавливается на моей ступени и говорит:
— Ну-ну, ничего такого страшного не случилось, всего денек потерпеть, и мы снова откроемся. Тебе совсем нечего читать?
— Есть, — отвечаю я. Я дрожу, и мне неприятно, что она это видит.
— Да ты вся белая. Ты слишком легко оделась. А сегодня холодно. Ты куда сейчас пойдешь?
Я пожимаю плечами. Никуда. Я никуда не собиралась.
— Можно пойти ко мне, я живу рядом, — говорит она и машет в ту сторону, откуда я пришла, но я стою как стояла. Она кладет руку мне на плечо.
— Пойдем-пойдем, тебя нужно разморозить. — И она обнимает меня. Я стою совсем тихо, я жду, я прислоняюсь к ней и чувствую, как тепло медленно перетекает ко мне из-под ее пальто. Я дышу и слушаю. Я не хочу идти, я хочу еще постоять так, и мы стоим, а потом уходим.
На той улице уже нет ни лошади, ни телеги, и у ворот не стоят женщины. Я останавливаюсь и озираюсь: может, мне все приснилось, или я потеряла сознание, или вообще у меня так плохо с головой, что я вижу то, чего нет. Но вдоль тротуара лежит битое стекло. Кто-то убрал кучу мусора, а мелкие осколки сгреб в сторону. Уже унесли и огромную лошадь, и телегу с тряпьем и склянками.
— У него нет теперь ничего, — говорю я.
— У кого?
— У старьевщика с лошадью. Она умерла.
Мы проходим квартал, сворачиваем на Ростедсгате и заходим в дом, где на каждой ступеньке лестницы плиткой выложен орнамент в виде звезд: синих, серых и нежно-красных, а по бокам — кованые перила. Такие в Осло в каждом парадном. На двери ее квартиры на втором этаже написано "Солыун Скауг". Прихожая выкрашена в синий цвет, а в комнате — книги и картины, но не как у Лоне. Здесь книги лежат стопками на полу рядом с забитыми полками, а картины — это фотографии.
— Мое семейство, — показывает она. — Ты пока не раздевайся, сначала протопим. — Сольгун идет в угол к печке, прихватив из ящика в прихожей дрова и "Дагбладет" за прошлое лето. Я хожу, рассматриваю книжки: многие я читала. Хозяйка стоит согнувшись, она комкает газеты и запихивает их в печку, чиркает спичкой и некоторое время еще ждет, пока займутся дрова в печке. У нее светлые волосы, совершенно прямые и длиной до мочки уха, поэтому, когда она наклоняет голову, затылок оголяется. Он белый-белый. Мы стоим у печки, вытянув вперед руки, и ждем, когда станет тепло. Я слышу, как на улице воет ветер. И цокают копыта.
— Может, она воскресла, — говорит Сольгун.
Я качаю головой. Она снимает пальто и вешает в прихожей, и я снимаю куртку. Конторка выдачи — это как униформа; когда Сольгун не стоит за ней, она другая, а тем более дома. Меня клонит в сон. Сольгун убирает со стула книги и предлагает мне сесть:
— У меня есть бутылочка вина, мне достали. Сейчас сварим глинтвейн.
Она уходит на кухню, я дремлю в кресле. На одном из фото снят хутор. А перед домом стоит босая девочка. Я ее сразу узнала. Наверно, я сплю, в печке шкворчит.