Тотальное превосходство - Николай Псурцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За затылком своим я чувствовал свет. То ли от лампочки исходивший, то ли от Бога. Дрожь покатилась от бедер и от затылка точно в одно и то же мгновение. Я прижался щекой к щеке моей женщины. Женщина требовала сейчас наслаждения только от меня одного. Не абстрактно от некоего сильного и красивого парня, а ясно направленно от меня персонально — шептала имя, умоляла о последующих встречах, возбуждала и себя и меня обсуждением достоинств моих рук, моих губ, языка и, конечно же, члена. Это необыкновенно приятно, когда для женщины ты не безлик, а тем более для женщины почти незнакомой, а тем более для женщины совсем незнакомой.
Из-под потных и погрузневших вдруг век разглядывал отчужденно и равнодушно длинноволосую женщину. Длинноволосая женщина теперь сидела у стенки слева от нас, хорошенькая на самом деле, толстогубая, светлоглазая, тонконогая, и шарила взглядом ищуще, жадно по моим ногам, по моим ягодицам, по моей груди и вслед по лицу, облизывала то и дело побитые и посеченные ударами губы…
Вот, вот, теперь скоро уже совсем, теперь совсем уже быстро — терпение мое окончательно сейчас надорвалось.
Длинноволосая женщина смеялась. Не весело, правда, но и не печально. Смех явился реакцией определенно на ее возбуждение. Она томилась желанием секса — именно теперь, именно в данный момент особенно остро: после скандала со своей подругой, после неожиданной боли, после пережитого унижения, после бегства ее ненадежного друга.
Длинноволосая женщина стянула кверху тугую, узкую юбку и просунула укромно ладошку, смущаясь, но наглядно и смело преодолевая смущение, под колготки и под маленькие трусики затем…
Выдохнула шипяще, обнаружив вдруг удовольствие.
Сломала лицо в неуправляемой, нежданной гримаске.
И прокричала что-то. Проговорила что-то. И пропищала что-то.
Сила, отпущенная мной от себя, щедро, я не скуп, я могучий и ласковый, заполнила весь туалет, и ей тесно. Я плачу от восхищения собой, когда делаю подарки — вот такие, например, как теперь, — я дарю свою силу моей женщине, а моя сила, в свою очередь, дарит ей, моей женщине, неведомое ей, моей женщине, до сего дня наслаждение. Силы так много, что я отпускаю на некоторое время на волю большую часть ее, и она гуляет, сукина дочь, по миру сама по себе, в данном конкретном случае по помещению туалета, она бьется о стенки, она топчется на потолке, она скачет изысканно и изящно по полу, она кидается в окно и просачивается в вентиляционные трубы и в трубы канализационные — трубы, и те и другие, разрушительно гудят, и опасно вибрируют, и смеются еще сухо, по-металлически…
Когда сила, когда часть силы, мною отпущенная, рассвирепев и одурев от неподчиняющейся, неукрощенной свободы, возвращается снова обратно, и грубо, жестоко желает внедриться в меня как можно быстрее, я ощущаю себя истинно Тем, который способен на ВСЕ…
Я потрошу свою женщину гадко и безнаказанно. Мне повезет, и я потрогаю Чудо, если сегодня моя женщина все-таки сумеет остаться в живых… Но я не имею права — перед самим собой только лишь и не перед кем более — сейчас останавливаться. Потому как если я остановлюсь сейчас, то я опять не получу того, что мечтал получить всю свою сознательную сексуальную жизнь, — ПОДЛИННОГО УДОВЛЕТВОРЕНИЯ.
Мастурбирующая подружка моей женщины меня, разумеется, тоже возбуждает — но не особо. Она для меня нынче всего лишь приятный, милый и неожиданный антураж.
…Вся сила, оставляя заранее подготовленные и укрепленные сурово позиции, двинулась угрожающе и страшно в направлении единственно теперь возможного выхода.
Я рычал необузданно и дико, глаза не закрывая, глядя себе точно в зрачки, слезясь, отплевываясь и отшвыривая, потеряв контроль на какие-то мгновения, на зеркальную поверхность с лица жирный пот.
А моя женщина в свою очередь грызла воздух, я видел мимоходом, принося ему, несчастному, несомненно боль и страдания, и дубасила его одновременно, не принимая прощения и не зная пощады, визгом, криками, стонами, шепотом, шипением, кашлем, кряхтеньем, свистом, пустыми, холостыми позывами тошноты, непристойностями и, конечно же, словами любви. Вот так…
А длинноволосая женщина дралась в те же самые мгновения бешено и возмущенно, хохоча через слезы и пот, и бесстыдно — забывшись, по-видимому — мочась под себя, с туалетным безвредным и беспомощным кафелем. Оргазм разрывал ее изнутри и, не имея, судя по всему, сил терпеть больше робкую и опасливую неподвижность, она затылком своим и металлическими каблуками от туфель расправлялась сосредоточенно и с вдохновением с ни в чем не повинным кафелем — туалетным.
Как статуя под дождем, скользкий, мокрый, блестящий, разбавленный ощутимыми мышцами, я встал перед своей женщиной, завершив наконец грязные издевательства над ней, над ее добрым, белокожим телом, болел за себя, выкрикивал беззвучно себе подбадривающие междометия, типа «Эй!», «Гей!», «Гыть!», переводил, не путаясь, взгляд с себя нечасто на женщину; эрекция не отнимала себя у меня — в первый раз в жизни после неважно какого секса, вот оно как — явствовало безапелляционно.
Сникшая, сдувшаяся моя женщина, но по-прежнему не измененная, возбуждающая безоговорочно — только движением руки, только шевелением губ, только заявлением вопроса в бессонных глазах — скорчилась на умывальнике, в умывальнике, неглубоком, широком, как новорожденный ребенок, только что оторвавшийся от материнской груди, вздрагивала, постанывала, хныкала…
Длинноволосая женщина хлопала с неподдельным энтузиазмом ладонями по луже мочи вокруг себя. Брызги проникали в ее рот, ноздри, глаза. А женщина только веселилась, фыркая и отплевываясь.
За затылком ее на колотом кафеле картина, нарисованная кровью. Я вычислил человеческий профиль и поднятый в угрожающем жесте кулак… Это Старик! Это Старик!.. Окончательно вяло. Следовало бы поэнергичней… Так, давай-ка попробуем тогда еще раз. Это Старик! Это Старик!.. Не получилось. Мне сейчас было совершенно наплевать на Старика. Я был уверен, что реален он только лишь в моем воспаленном воображении. Его никто не видит, кроме меня. Его просто-напросто не существует для этого мира. Он действует всего-то лишь в пределах того исключительно мира, который придумал я сам — и только для себя самого. Я разомну его, я разотру его, я воткну первую скорость воли, и от Старика не останется даже воспоминания. А что-то будет, если я включу затем вторую скорость или, например, третью…
Она плыла по своей моче, как по реке или по ручью, по пруду, по озеру, но не по морю и не по океану, конечно, длинноволосая женщина — просто я видел объем того, что она от перевозбуждения вылила из себя, бедная, побитая, измученная, — отталкиваясь регулярно и ритмично, машинально, автоматически, непроизвольно, как робот, как заводная игрушка, как розовый заяц из рекламы батареек «Энерджайзер», от своей жидкости, тщательно и качественно отфильтрованной почками, судя по цвету, и от чистого совершенно, вымытого, верно, недавно кафеля пола; стремилась ко мне, тыкая, пока подплывала, в меня голодно и воспаленно глазами, фиксируя пристрастно направленными в мою сторону ушами, обоими, любые, даже самые незначительные, исходящие от меня звуки, как то, например, шевеление волоска в одной из ноздрей или в двух вместе одновременно, бульканье слюны за зубами, улыбка желудка в ответ на отменную работу печени и т. д. и т. п.
И еще длинноволосая женщина икала. И как, между прочим!.. Гулко, сытно, весомо, не имея ни сил, ни возможности, нынче во всяком случае, с подобного рода или сорта икотой расправиться. Голова подпрыгивала у женщины на плечах, когда она икала, а груди под тонкой эластичной блузкой раскачивались весело, как детские туго надутые воздушные шарики на беспокойном ветру…
…Ей никто и никогда, ни родители, и ни родственники, и ни друзья (если, разумеется, тех самых людей, с которыми она, случалось, проводила свое свободное время, можно было все-таки назвать, не преувеличивая, друзьями), и ни любовники, и ни подруги, не дарил воздушных шариков. А она очень и очень любила, дурочка, воздушные шарики — отчего-то. Она купила их сама себе в первый раз семь лет назад — в тот день, когда ей исполнилось восемнадцать.
…Она в детстве не любила икру — любую, севрюгу, осетрину, белугу, семгу, форель горячего, соответственно и холодного, без сомнения, копчения, балык, пармскую ветчину, лобстеров и еще всякого разного вкусного другого, мясного и рыбного, больше тем не менее, как это ни удивительно (а и не удивительно, собственно), рыбного. Она ни разу, несчастная девочка, всего этого еще не пробовала к своим тогдашним восьми годам — потому, понятное дело, ничего из всего этого и не любила. Искренне не любила. Без капризов и какого-либо кокетства. Ей казалось, что ее просто и примитивно стошнит, если она съест все-таки где-нибудь, допустим, в гостях у кого-нибудь кусочек севрюги, пусть небольшой, или ложечку черной икры… Лежал еще в те годы застой на российской земле. Хотя Леонид Ильич Брежнев уже, правда, предсмертно и хрипел на партийных трибунах…