Лаковый «икарус» - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вчера был у этих… у стойких вирусов… (Серов не понял: в Доме писателей, что ли?) Ну да, в доме, в Доме Стойких Вирусов. На Льва Толстого. (Серов дико захохотал.)…Так понимаешь – кишат! И в ресторане, и в конференц-зале – везде… Но невозможно ж заразиться! Сережа! Стерильны, абсолютно безопасны!
Серов как будто и не смеялся. Сидел точно проглотив аршин. Зашипело на сковороде. Дылдов отвернулся, начал набивать в сковороду яиц.
Так где? надрался? – был задан опять отрешенный вопрос.
– Ну «где-где»?.. Там и надрался. В Доме этом… Вирус один завел… Он хоть и тоже беспашпортный, но машет какой-то книжицей, ну и пропускают за своего… Вот и я с ним, дурак…
Пока хлопалась яичница, подсел к столу. Опять заполнил все обидой вперемешку с перегаром:
– Лезут в Союз, Сережа. В кучу. Трутся, чиркаются друг о дружку, а огня – нету. Так, дымки одни… – Помолчал, водя взглядом возле себя: – Этот. Вирус. Тоже. Ни одной книжки и в помине, а уже визитки где-то нашлепал. Золотом. Такой-то – писатель! Ходит, сует всем. Из-за него, гада, последний червонец там оставил. Утром сегодня бутылки пришлось сдавать.
Как лунатик, Серов колыхнул рукой. В сторону яичницы. Дылдов бросился, сдернул с плитки, пальцами хватаясь за ухо.
Через минуту на столе все было готово. Была произнесена молитва, заклинание: «Одну, только одну бутылку. Нам – хватит». Налито культурно. По полстакана. Чокнулись. Проглотили. Дылдов хорошо стал наваливаться на яичницу. Пепельное налимье лицо его пошло окалиной. Он проникновенно уже наговаривал другу, вяло жующему: «…Понимаешь, Сережа. Вообще мне кажется, в самом писательстве как занятии, жизненном занятии, есть какая-то ущербность, что ли. Этакий легонький налет ее. Ведь писатель сам не живет. В широком понимании. Нет, не живет. Он отирается возле жизни, понимаешь? Выдумывает ее себе. Он хотел бы так жить. Понимаешь? Любить, ненавидеть, страдать. Но он все время как бы возле чужих очагов. Не возле своего. Он хотел бы, повторяю, так жить, как выдуманные им персонажи, может быть, с такими же падениями, взлетами. Но ему не дано. Нет, не дано. Потому он и писатель. Выдумщик жизни. Неудачный ее персонаж. Но реальный, живой. Он как актер: проводник чужого, не своего… У бездарностей как раз всё на месте: они точно знают, чего хотят, они реальны. Но они бесталанны, Сережа, они не писатели. Однако в жизни своей, в своей реальности – они порой очень умны и даже одаренны. И поражаешься, что при таком уме, вот такой жизненной цепкости, хватке – так бездарно пишут. Просто поражаешься… А таланту тесно в своей жизни, у него ее просто нет, поэтому он и выдумывает ее…»
Он говорил те же слова, какие сам Серов не раз говорил Новоселову. Только расширенно, объясняя, разжевывая. И это было неприятно. Почему-то злило. Докуривая до самого мундштука, Серов давил окурки в пепельнице. Неужели все неудачники одинаковы? Думают даже, что ли, одинаково? Вот уж действительно Стойкие Вирусы. Их давят, прихлопывают – а они вот они! Сидят! Опять вылупились!
Словно услышав заказ, Дылдов и о неудачнике заговорил. Как таковом. Как о феномене. И говорил опять – как на глазах проникновенное делал открытие: «Сережа, ты знаешь, какова природа неудачника? Талантливого неудачника? (Серов, естественно, не знал. Где уж ему!) Он не может подать себя. Не может внушить даже мнимую значительность свою. Ни жене, ни родным, ни начальству на работе. Он не умеет быть в роли. В понте, так сказать…»
Дылдов заводился, Дылдов подстегивал себя своими словами: «…Он – есть. Понимаешь? Есть – и всё. Часто окружающие в подметки ему не годятся, но он не знает этого, не понимает. Жена, в лучшем случае, только терпит его: дурачок, недоумок. Иногда – открывает. Открывает после смерти его: смотри-ка, чего мог достичь!.. На работе он (отличный спец) получает самую низкую зарплату, какую только можно придумать. Живет, как правило, – лишь бы крыша над головой… Квартиру требовать? Что вы! Никогда не пойдет! А если и пойдет – то только попросит. И тут же обрадуется, когда откажут: вот же, ходил (это он жене), пока нет, но обещал и… Он не любит толкаться, не умеет, ему неудобно, стыдно, он всегда отходит в сторону. Он занят своими идеями, мыслями, своими новыми произведениями. Он не умеет проталкивать их, пробивать. В лучшем случае он их посылает. По почте. Потом ждет. Годами. Он верит, что талантливая вещь сама себе дорогу найдет.
Без его даже участия. Ну там, пересылку оплатить, самому отпечатать на машинке – подумаешь!.. Конечно, в глубине души он знает себе настоящую цену, знает, но он человек, который не звучит гордо, нет, не звучит…»
И опять хотелось сказать: да это ж мы с тобой, Алеша! Мы! Это же о нас! Но делался вид, делался обоими, что все это о ком-то другом, не о них, просто о ком-то, что все это – вообще: философствование, анализ. Просто анализ явления. Феномена. И Серов только задавливал окурки.
Бутылка была выпита. Та-ак. Что делать? Сопели, думали. Дылдов завозился, из-под стола вытащил вторую. Всё! Последняя. Нам – хорош. Серов лихо бросил: «Какой разговор!» – и ткнул в засохшую яичницу вилкой.
Когда была опустошена вторая (последняя), выпивающие слегка раскисли. Не до того, чтобы уж совсем. Хмель разлегся, стабилизировался. Сделался постоянным, привычным, родным. Сознание поднялось, взобралось повыше. Стало как бы само по себе. Подобно парку над перекипевшими кастрюлями. Требовался новый подогрев. Чтобы опять забурлило. Забулькало. Это оба остро понимали. Но – хорош. Норма, Сережа! Какой разговор? Железно, Алеша! Серов стал решительно одеваться. Дылдов тоже поднялся, чтобы проводить. Оба чувствовали силу воли. Крепкую. Мужскую. Сказали – выполнили. Две – и норма! И – ни грамма! Ну… бывай! Обнялись, ощущая друг в друге большую силу. И Серов вышел. Только с пустой сеткой. Купленные книжки – оставил. Забыл.
Вот можно же так выпивать! Серов, внимательный, очень трезвый, шел вдоль подмерзших луж. Закат ходил понизу. Под ногами вспыхивали люстры льда. Всё виделось четко, ясно. Норма. Большое дело. Выпили, закусили. И всё. В меру. По-мужски. Как и должно быть. Кто ж будет возражать? Никто! Как настоящему мужчине, и в гастроном можно зайти. Прихватить с собой… Продуктов, продуктов, в чем дело? Для дома, для семьи! Утром заказано было! Все законно!
В универсаме Серов взял в сетку молока. Девчонкам. Два пакетика. Колбасы двести граммов на ужин. Длинный батон. Заплатил за все. Перед выходом, засовывая деньги в карман брюк, старался не смотреть на стекольный алтарь с хозяйкой. Мужики там тоже засовывали под плащи. Только бутылки. Серов хмурился. Вышел. Второй раз, получается, – вышел. Но, спускаясь вдоль домов к Арбатской, начал ход замедлять. А у перекрестка остановился совсем. Тоскливо посматривал по сторонам. Курил. Уже начал мерзнуть. Пошел, наконец.
О забегаловку – как ударился. Но – мимо, мимо! К чертовой матери! Всё к чертовой матери!
Хватило воли еще на две «спотыкачки». На третьей – зашел. Ладно. Пусть. Стоял в затылок. К разливу. Недовольно хмурясь. Точно его затащили. Да, затащили. За шиворот. Волоком. Поправ всю честь, все достоинство. Сво-ло-чи!..
…Поздно вечером возле общежития ходил по хрустящему гололеду, как по большому ежу. В порванной сетке болтался один чудом зацепившийся пакетик молока. Слышались рассыпающиеся, словно с земли собираемые слова: Водопад раздевался… как женщина… В Полинезии… Да… И Миклуха… тоже раздевался… На берегу… водоема… Насупротив… Да…
А в центре города в это время от света мчащихся машин темная комната Дылдова свистела, будто сарай на семи ветрах. Сам хозяин с бутылкой в откинутой руке валялся на полу. Храп в запрокинутом лице тарахтел, как в шлеме. Разлитое вино принималось временами трепетать. Серебриться жабой. Будто отметав икру.
27. Тряпка!
…Дылдов, как наказанный на плацу солдат, летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе – носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо.
Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И ее мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжелую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица – все корабли, все флаги к нам, – куда он мучительно устремлялся, как в желтый равнодушный рай. Ночник был включен. Ненавидела – а всегда включала. Чтобы ненавидеть еще больше. Не касайся, тебе говорят! Не касайся! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлете. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил ее. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил квартиру – а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребенке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдешь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая еще. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть ее так! «Анжелка». Это ты можешь быть – Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина, повернувшись на бок, садила кулаком в подушку под собой. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скреб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал ее с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летним днем. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой – мужичонкой ей по плечо! – женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели еще больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях – даже солдатом (на плацу) – не могло быть и речи. Не разговаривала неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить ее. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да еще пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так – пропадешь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребенок был бесшумен, тих, как тенёта. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слезы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше – нельзя. Невозможно! В сентябре наконец уволился с работы. Сразу выписался. Днем собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от теплой компании, сидел лицом к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был – как длинная щель, сквозящая из желтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…