Слепые подсолнухи - Альберто Мендес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брат Сальвадор вышел из ванной комнаты, держа в руках опасную бритву, которой брился Рикардо. Взгляд диакона, размахивающего бритвой перед лицом Элены, и взгляд самой Элены, увидевшей бритву, встретились и превратились в безмолвный допрос, когда вопросы сыплются, сбивая с толку, как из рога изобилия, а невнятные ответы только укрепляют недоверие.
— Что это?
— Опасная бритва.
— Я и сам вижу, не слепой. Только не говорите, что Лоренсо уже начал бриться.
Опасность, грозившая Элене, вызвала ее неудержимый смех, и от праведного гнева она даже покраснела.
— Ах, уважаемый брат, как же мало вы знаете женщин! Разве вам никогда не говорили, что с приближением лета мы, женщины, бреем ноги?
Элена не смогла бы объяснить, как она сообразила в одну минуту и улыбаться, и подмигивать диакону.
— Это одна из наших маленьких женских уловок соблазнения.
— Вы что же, и вправду бреете ноги?
— Конечно! Почти все женщины делают это, — сказала Элена и для того, чтобы окончательно убедить в своих словах подозрительного святого брата, предъявила ему доказательство: с самым невинным видом она приподняла подол платья, но не выше колена, показав ему плоды своих стараний.
Брат Сальвадор, завороженный зрелищем, подошел к Элене. В руке он все еще сжимал бритву. При этом неотрывно смотрел на ее колени, которые выглядывали из-под приподнятой юбки. Подошел вплотную, склонился к ногам, словно хотел вызволить запутавшегося в юбках проказника-щенка, и легонько дотронулся до ее икр.
Прикосновение липких рук святоши, благоговейно дотрагивающегося до ее ног, шероховатость кожи его пальцев, страх, не сдержавшись, крикнуть, полная беззащитность и ярость заставили Элену проклясть свою привлекательность.
У дальних границ моей вселенной существовал один маленький задний дворик с участком под застройку, со временем заваленный строительным мусором. Он располагался возле кинотеатра «Алжир». Там даже была слышна музыка из фильмов, а сами они шли в зале, за жестяной дверью, которая выходила на пустырь. Не знаю почему, но в моей памяти постоянно соединены это голое, необжитое пространство пустыря и первооткрывательство чего-то запретного. Возле нашего парадного подъезда располагалась угольная лавка, в которой колдовал огромный простодушный астуриец. У него была замечательно-белозубая улыбка, особенно эффектно она смотрелась на вечно перепачканном угольной пылью лице. Звали его Сеферино Лаго. Помню, что угольщик с утра до вечера таскал бесконечные мешки с древесным углем, щепу, дрова. Его жену звали Бланка. По правде говоря, ее можно было бы называть вдовой при живом муже. Всегда небрежно одетая, молчаливая, вечно на что-то не то обиженная, не то сердитая, она подходила к клиентам, чтобы выразить свое глубочайшее соболезнование, хотя ни у кого из них, по счастью, никакой беды в последние дни не случилось.
В семье угольщика росло двое сыновей. Старший, Луис, обнаруживал недюжинные способности и житейскую мудрость в обыденных вопросах. Например, с первого взгляда мог определить в курящей женщине шлюху. Второго звали… Не помню, как его звали. Хуан? Чем он запомнился? Необузданной яростью и гневом — вот что я не смогу никогда забыть. У него были такие же замечательные белоснежные зубы, как и у отца, только гораздо крупнее. Просто огромные. Даже когда рот был закрыт и он не улыбался, зубы торчали из-под его толстых, вечно слюнявых губ. Этому славному потомку угольщиков, лет на семь-восемь старше нас, нравилось водить малышню на задний дворик кинотеатра «Алжир», и там мы с удовольствием слушали, что же происходит в зале, где крутили фильм четвертой категории. Такие фильмы детям запрещено смотреть. Градацию ввели по требованию церковных властей. Фильмы третьей категории допускались к показу с определенными оговорками — и, крайне редко, четвертой.
Мы не понимали, для чего нужна классификация, но ведь мы жили в мире, который нельзя было объяснить. В кассах кинотеатров при входе, кроме собственно билетов, продавали малюсенькие коробочки с геральдическими щитами, которые мы называли эмблемами. Стоили они жуть как дорого. К коробочке крепилась булавка — приколоть щит к лацкану пиджака. С обратной стороны следовало объяснение стоимости эмблемы. Так проводили добровольный заем, сбор средств на восстановление национальной экономики. Мы опять ничего не понимали. Знали только, все — эзопов язык, сплошные гиперболы: Крестовый Поход — война, красные — дьявольское отродье, национальный — значит, хотели сказать — победитель. Так и было: добровольный — значит принудительный. А еще при входе стоял контролер, он имел право не пустить в зал зрителя с билетом, если у того не было эмблемы.
В кино мы почти никогда не ходили. Но в компании с сыном угольщика, подчиняясь его старшинству и власти, устраивались, как могли, возле жестяной двери — ее использовали обычно для проветривания партера.
Благоговейно вслушивались в обрывки бессмысленных диалогов, в песенки и музыку, в невнятицу далеких голосов и не понимали ровным счетом ничего из того, что слышали. Но он, сын угольщика, имени которого не помню, все время радостно подпрыгивал, хохотал, делал какие-то немыслимые жесты. С высоты сегодняшнего дня я сказал бы, пошлые и непристойные жесты. Но тогда, много лет назад, они казались просто неуместными.
Благодаря этому мальчишке у меня впервые появилось нечто, что необходимо было скрывать от родителей. Общие тайны нас, мальчишек, объединяли, подобно многочисленным корням, накрепко привязывающим дерево к земле. Никогда точно не представлял, в чем же состоит моя страшная тайна, но, пока другие верили в Богородицу или Франко, в папу или Родину, я верил только в собственные секреты. Было такое ощущение, что я постепенно становлюсь мудрее. Я даже стал понимать надписи над писсуарами в колледже. И понимать, что означают позы людей, изображенных на киноафишах. Меня стало интересовать, чем занимаются отец с мамой за моей спиной. Вспоминаю, что он, например, стал отращивать бороду. Что мама подстригала ее в те дни, когда топила плиту. Или что он седеет, что она чахнет в мрачной и вязкой тоске. Тогда мне казалось: нечто гибельное появилось в нашем убежище. В причудливом клубке размышлений и переживаний телесные ощущения превращались в предчувствия. Приходили чувства, и если тело их воспринимало по-хорошему, предзнаменование становилось добрым, а если телесного удовольствия ощущение с собой не приносило или даже причиняло боль — значит знак дурной: жди беды. Здоровье должно было считаться жертвоприношением, а болезнь — удовлетворением инстинктов. Многое от детей скрывали, чтобы мы и понятия не имели, как поступать с телом и как им распоряжаться.
Иногда сон покидал меня, но я притворялся, будто сплю, а сам внимательно следил за родителями, когда они предавались греху. Тогда я думал: этим занимаются те, кто морально опустился.
Сегодня я с тоской вспоминаю это молчание моих родителей.
Падре, как тяжело, одержав победу, снова ощущать себя проигравшим! Чувство удовлетворения, которое владело мною на протяжении последних трех лет, от мысли, что я принадлежу отряду избранных, чьими стараниями направляются в надежное русло бешеные воды; жажда славы — все постепенно превратилось в ощущение полного краха: полным крахом обернулось желание сменить военную форму на сутану; полным крахом обернулось желание сменить высокие идеалы Крестового Похода на будничную ритуальность; полным крахом обернулось желание изменить предназначению, соблазнившись вожделением плоти и похотью; и, наконец, полным крахом обернулось желание соблазнить, но при этом оказаться соблазненным.
Моей навязчивой идеей было только желание остаться на краткий миг наедине с Эленой. В конце концов однажды я застал ее дома и нанес ей визит вежливости. Просил и даже настаивал на том, чтобы она передала своего сына на попечение родительской заботы Святой Церкви. Мы вели весьма благочестивую беседу, как вдруг, не понимаю, каким образом, я оказался стоящим перед ней на коленях. По каким-то неведомым причинам, не поддающимся разумному объяснению, Элена, отбросив робкое жеманство, вдруг показала мне с недопустимой сладострастной чувственностью, что способна разбить все мои доводы и принципы. Красота и Великолепие Зла, немного грустная и, безусловно, возбуждающая страсть более обожаемы, нежели страх. И душа моя одинокая встала на путь sub nocte per umbram[50]. Помните? Одинокая и покинутая, двинулась она во тьме ночной, которой я еще не замечал. Потому что Элена меня соблазнила и отказала мне в одну и ту же минуту. Я лишился разума, еще и теперь у меня нет уверенности, что рассудок вернулся ко мне.
Элена, мы должны бежать. Да, мы уезжаем. Мы можем отвезти сына к твоим теткам в Ментриду. Если бежать, то только втроем. Хорошо, но мы должны бежать прямо сейчас. Да. Мы так больше не можем жить. Нет, не можем. Мы должны экономить. Мои тетушки мне одолжат немного денег. Нет, ни о чем их не проси, начнут выспрашивать что да зачем. Хорошо, я ничего у них не попрошу. Как поедем? На пригородных автобусах, понемногу, пару-другую остановок. Не больше пятидесяти километров. На автобусах меньше проверяют, чем в поезде. Так мы отложим встречу с вечным до лучших времен. Отложим то, что следует пока отложить. Главное — сбежать. Втроем. Втроем, любовь моя. Моя любовь. Мы должны прежде всего отправиться в Альмерию, там наймем рыбаков, они за триста песет отвезут нас в Марокко. А где мы возьмем такие деньги? Продадим все, что можно продать. И даже стеклянную рыбку из Мурано — память о твоем отце? Даже ее. Поедем налегке, ничего с собой не возьмем. Ничего. Я всегда тебе повторял, что она — наш талисман. Наш талисман умер. Элена, любовь моя. Любовь.