Избранные произведения - Осаму Дадзай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, такая неполноценная, лишенная жизненных сил, не имеющая идей и прочего дерьма травинка, как я, всегда обречена на естественное умирание, но у меня есть что на это возразить. Мне слишком трудно жить в этом мире.
Все люди одинаковы.
Можно ли это считать идеей? Мне кажется, что человек, которому впервые пришли в голову эти странные слова, не был ни проповедником, ни философом, ни художником. Они вырвались из какого-нибудь бедного кабака. Причем даже вряд ли их кто-то произнес, они возникли сами собой, как заводятся черви, а потом расползлись по всему миру и его испоганили.
Эти нелепые слова не имеют никакого отношения ни к демократии, ни к марксизму. Их наверняка бросил в лицо писаному красавцу какой-нибудь мордоворот в кабаке. Бросил в запальчивости. В порыве ревности. Какая там идея!
Однако эти продиктованные ревностью слова, каким-то чудом претворившись в идею, были подхвачены простым народом и начали свое триумфальное шествие по миру. Пусть сначала они не были связаны ни с демократией, ни с марксизмом, но со временем им удалось как-то незаметно соединиться с соответствующими политическими и экономическими теориями и приобрести удивительно вульгарный привкус. Уверен, что сам Мефистофель не отважился бы на столь рискованный трюк — тайком подменить идеей столь нелепое высказывание, побоялся бы угрызений совести.
Все люди одинаковы.
Какие пошлые слова! В них звучит презрение и к другому, и к самому себе, они лишают человека права на гордость и отвергают необходимость каких бы то ни было усилий. Марксисты выдвигают на первый план трудящегося человека. Они не говорят, что все одинаковы. Демократы берут за основу уважение к человеческой личности. Они не говорят, что все одинаковы. Говорят это одни подонки. «Хэ-хэ, сколько ни задирай нос, чем ты, собственно, лучше других?»
Ну почему говорят одинаковы? Почему нельзя сказать каждый хорош по-своему? Расплата за раболепие.
По моему глубокому убеждению, эти слова действительно непристойны, отвратительны, они заставляют людей пугаться друг друга, ведут к разгулу идей, к тому, что усердие попирается, счастье отвергается, красота оскверняется, честь и достоинство ниспровергаются, от этих нелепых слов происходят все так называемые беды нашего века.
Хорошо понимая, сколь отвратительны и ничтожны эти слова, я все же позволил им запугать себя, я трясся от страха, потерял почву под ногами, пребывал в постоянной тревоге, нервничал, не находил себе места, стремясь обрести хоть мимолетное ощущение уравновешенности в алкогольном или наркотическом забытьи, и в конце концов довел себя до полного краха.
Наверное, я слишком слаб. Травинка с весьма существенным изъянцем. Возможно, выслушав все эти малоубедительные доводы, те же подонки станут глумиться: «Какое там, да он просто всегда любил покутить, лентяй, гуляка, избалованный бонвиван!» До сих пор, слушая эти попреки в свой адрес, я всегда терялся и только как-то неопределенно кивал в ответ, но теперь, перед лицом смерти, я все же хочу дать им хоть какой-то отпор.
Дорогая сестра!
Верь мне!
Я никогда не получал удовольствия от кутежей. Возможно, у меня даже что-то вроде импотенции в этом плане. Я просто бежал от собственной тени, от своего благородного происхождения, потому и предавался безумствам, кутил и буянил.
Сестренка!
Неужели мы действительно виноваты? Неужели родиться аристократом — это преступление? Неужели только потому, что мы родились в благородной семье, мы должны вечно конфузиться, просить у всех прощения, унижаться, как будто мы пособники Иуды?
Мне надо было умереть раньше. Меня останавливало одно — мамина любовь. Мысль о ней удерживала меня от смерти. Конечно, человек имеет право сам решать, когда ему умирать, точно так же, как он имеет право жить свободно, но при всем при том я считаю, что, пока жива твоя мать, ты это свое право на смерть должен временно зарезервировать. Потому что, умирая, ты одновременно убиваешь ее.
А теперь нет никси о, чье сердце разорвалось бы от горя при вести о моей смерти. Ну, конечно, конечно, я понимаю. И для тебя, и для всех остальных это будет большим ударом, но прочь наигранные чувства! О, разумеется, вы непременно изволите прослезиться, узнав о моей смерти, но если вы дадите себе труд подумать о том, сколько мучений приносила мне жизнь, и как я рад, что могу наконец освободиться от нее, от этой проклятой «ла ви», ваша скорбь постепенно рассеется, я уверен.
Меня станут осуждать за то, что я покончил с собой, люди, которые и пальцем не шевельнули, чтобы мне помочь, станут с умным видом порицать меня, произнося разные пустые слова вроде: «ах, ему бы еще жить и жить», но чем, скажи, они отличаются от именитых особ, способных ничтоже сумняшеся посоветовать Его Величеству открыть зеленную лавку?
Моя дорогая сестра!
Мне лучше умереть. У меня нет этой пресловутой жизненной энергии. У меня нет сил тягаться с другими из-за денег. Я не способен даже выклянчивать эти деньги. Когда мы кутили с Уэхара, я всегда платил за себя сам. Он очень сердился, говорил, что во мне играет мелочная барская гордость, но я поступал так вовсе не из гордости, я просто не мог иначе, еда, за которую он расплачивался деньгами, полученными за свои писания, казалась мне невкусной, мне было страшно обнимать женщину, купленную на его деньги. И не то чтобы я испытывал такое почтение перед его писаниями, я бы соврал, сказав это, ах, в общем, я и сам не понимаю, почему так себя вел. Просто мне неловко, когда меня кто-то угощает. А уж когда этот кто-то добывает деньги в поте лица своего, то это и вовсе тяжко, мучительно, невыносимо.
Вот я и уносил из дома деньги и вещи, огорчая маму и тебя, да и сам не получая от этого никакого удовольствия. Издательство тоже было просто соломинкой, за которую я пытался ухватиться, чтобы спасти свою репутацию, на самом деле у меня не было никакого желания им заниматься. Даже если бы это желание и было, разве может разбогатеть человек, который не способен даже принимать угощение от других? Нет, никогда, и, как я ни глуп, это я способен понять.
Дорогая сестра!
Мы теперь нищие. Мы были уверены, что всю жизнь будем угощать других, а вышло так, что само наше существование зависит от того, угостят ли нас теперь эти другие.
Сестренка!
Почему я должен жить дальше? Я больше не могу. Я хочу умереть. У меня есть лекарство, которое поможет мне умереть легко. Я достал его, когда служил в армии.
Ты у меня такая красивая (я всегда гордился тем, что вы у меня обе такие красавицы — и мама, и ты), такая умная, за тебя я могу не беспокоиться. Да и нет у меня права беспокоиться за кого бы то ни было. Я чувствую себя вором, который беспокоится за свою жертву, и сгораю от стыда. Ты обязательно выйдешь замуж, у тебя будут дети, ты проживешь долгую жизнь, опираясь на надежного супруга, ведь правда?
Сестра!
У меня есть тайна.
Я никогда никому не говорил об этой женщине, но даже на фронте постоянно думал о ней, она мне снилась, и как часто я просыпался в слезах!
Я никому не открою ее имени. Никогда. Я мог бы открыть его тебе, ведь все равно я сейчас умру, но мне страшно, я не в силах даже произнести его.
Однако у меня такое чувство, что если я так и унесу эту тайну с собой в могилу, то даже после того, как тело мое будет сожжено, эта неведомая никому часть моей души останется лежать на пепелище, истекая кровью. Мне делается страшно при одной мысли об этом, и я хочу рассказать о своей тайне хотя бы тебе, рассказать обиняком, как будто речь идет не о живых людях, а о вымышленных персонажах. Впрочем, ты наверняка сразу же догадаешься, кого я имею в виду. Ведь вымысел заключается лишь в том, что я не назову настоящих имен.
Поймешь ли ты меня?
Ты, должно быть, слышала об этой женщине, но скорее всего никогда ее не видела. Она немного старше тебя. У нее большие раскосые таза, прическа самая скромная: прямые волосы без всякой завивки уложены на затылке узлом. Одета она бедно, но очень опрятно, никогда не позволяет себе выглядеть неряшливо. Она замужем за одним уже довольно пожилым художником, который после войны стал выставлять одну за другой довольно оригинальные работы и быстро прославился. Несмотря на то, что муж обращается с ней очень грубо, как неотесанный дикарь, она всегда сохраняет спокойствие и только нежно улыбается.
Однажды, когда я, поднявшись, сказал: «Мне пора, прощайте», она тоже встала, неожиданно подошла ко мне очень близко и, глядя мне прямо в глаза, тихо спросила:
— Но почему?
Затем, словно действительно недоумевая, склонила голову набок и некоторое время смотрела на меня. В ее глазах не было ни тени коварства или притворства, и хотя прежде, встречаясь с ней глазами, я всегда смущенно отводил взгляд, на этот раз я не испытывал ни малейшей робости, наши лица находились очень близко друг от друга, и минуту или две я вглядывался в ее глаза, испытывая при этом чувство, близкое к блаженству, потом улыбнулся и сказал: