Житейские сцены - Алексей Плещеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ведь не стали бы с дурным человеком такие особы дружбу вести,— думал про себя Василий Степанович,— а что у меня к нему сердце не лежит, так еще этого ему в укор поставить нельзя. Что я за колдун такой, чтобы человека насквозь видеть».
Что же касается до толков об ящике, то Василий Степаныч решительно не хотел им верить, зная, что не найдется в мире ни одного существа, про которое бы злые языки дурно не говорили. А на всех и сам бог не угодит.
IV
— Многоуважаемому Василью Степановичу мое душевное почтение,— произнес капиталист еще на пороге гостиной, весьма ловко сунув под мышку свой бобровый картуз, дабы иметь возможность протянуть обе руки хозяину.
— Милости просим, Геронтий Петрович, милости просим, прошу садиться.
— Сядем-с,— отвечал Подгонялов, опускаясь в кресло и искоса поглядывая на дверь, куда скрылась Маша. Он вынул из заднего кармана фуляр с изображением поезда по железной дороге и отер им свое чело.— Изволили, кажется, в соборе литургию слушать-с? — спросил он казначея.
— Да-с, Геронтий Петрович, был-с; а вас, кажется, не было, или не досмотрел я…
— Нет-с, я в своем приходе, у Симеона-столпника; там, знаете, попросторнее, а в соборе-то уж очень тесно, потеешь, потеешь, потом рубашку хоть выжми: какая уж тут молитва, прости господи!
— Это точно что так-с, справедливо изволите говорить, жарконько… Я потому более в соборе, знаете, что благолепие такое, величие!.. ну и поют архиерейские певчие отменно, словно ангельский клир.
— Преосвященный служил?
— Как же-с, преосвященный. Ведь нынче табель {35}, разве забыть изволили?
— Да! Так… так… Ну, а Марья Васильевна не были, видно, пропочивали?
— Она к заутрени, Геронтий Петрович, ходила. Нет, она у меня, благодаря господа, не лентяйка, нет. В страхе божием воспитана и в будни так даже иной раз ходит.
— Именно, примерная девица. Можно в образец поставить. Ведь вот подумаешь, Василий Степаныч, дома воспитание Марья Васильевна получили, и средства-то ваши не то чтобы бог знает какие… а ведь почище нынешних-то модниц, что в пансионах образовываются, вышли-с. Вот оно что значит, как душой-то кого господь бог голубиною одарит. Да и глаз-то родительский много значит; нет, кто что ни говори о нынешнем воспитании, а родительский глаз — великое дело. Ну что проку, что по-французски научат, когда тут-то главного нет,— капиталист показал на сердце.— По-моему, всего важнее нравственность; это первая и святая вещь.
Геронтий Петрович вздохнул, и глаза его заслезили. У Василья Степаныча тоже просияла физиономия от похвалы его Маше.
— Не могу гневить бога, Геронтий Петрович, не могу роптать на дочь: послушная, кроткая, умница. Не потому, что я отец ее, так говорю, а и со стороны тоже, я думаю, вот хоть бы вы теперича похвалить изволили…
— Поверьте, мой почтеннейший, поверьте, что не я один, все одинаково о Марье Васильевне отзываются, все в образец благонравия их поставляют. Я не льстец бездушный, не кружева плету, не придворный какой человек, сами знаете, трудами копейку нажил, но уж не могу умолчать. Добродетельная девица, одно слово. Нынче, Василий Степаныч, добродетель не уважается,— прибавил капиталист самым искренним, добродушным тоном,— нынче книги превыше всякой добродетели вознесли. Такой век пошел. Но мы с вами не так рассуждаем. Старого покроя люди. Ох, ох, ох! Что из этих из книг-то вычитают…
— Это действительно, Геронтий Петрович, что нынче не такая строгость, как в старину-с.
— Куда, почтеннейший! Вот хоть бы я теперь; холостой человек, не знаю сам, зачем на свете божьем маюсь; не знаю, кому и добытое честным трудом, в поте лица добытое, оставлю. Сирота как есть, ни роду, ни племени.— При этом глаза его не только заслезили, но и заморгали, и вся поза выразила величайшее смирение, пальцы, переплетаясь, лежали на желудке, а голова склонилась набок.— Часто думаю себе: господи боже мой! Если б найти подругу, которая бы, так сказать, усладила путь жизни… Вот бы истинное-то было блаженство. Да нет; страшно всё; такие девицы-то нынче пошли… все мне не по сердцу, нет в них этого…— он тихо покачал головой,— всё одни увеселения их прельщают.
— Что же, Геронтий Петрович, если благую мысль возымели, не все же одинаковы; есть и скромные девицы.
— Эх, милейшая душа! Где они, эти скромные? Откровенно скажу, Марью Васильевну первую и единственную вижу…
— Вы уж слишком ее, Геронтий Петрович, изволите жаловать.
— Я слишком? Нет, Василий Степаныч! Нет! И в писании сказано — кесареви кесарево. Прямо, по откровенности, скажу; ведь у меня что на уме, то и на языке, не придворный человек, не политик. Прямо, прямо скажу, Василий Степаныч, что лучшей жены не желал бы, как перед богом.
Василий Степаныч сидел молча и потупясь.
— Послушайте, глубокоуважаемый Василий Степаныч. Я, собственно, к вам в этом самом намерении и явился. Соблаговолите! Человек я, как вам небезызвестно, непьющий, состояньице кругленькое; не молод, конечно, да ведь это, смею думать, для такой благоразумной девицы служить препятствием не может. Не дряхлый же я старичишка опять какой-нибудь; благодаря бога еще в своих силах! Я, если можно так выразиться, к ним более отеческое чувство питаю… Это попрочнее будет, смею сказать, милейший Василий Степаныч, нежели теперича у какого-нибудь ферлакура {36} кровь одна играет. А уж в каком Марья Васильевна будут удовольствии жить; я им все имущество свое предоставлю.
Казначей совсем смутился и, не зная, что отвечать, сдувал со стола пыль, которой не было.
— Что же вы, дорогой Василий Степаныч, как на этот счет рассудите? Может быть, в чувствах Марьи Васильевны сомневаетесь; так что ж? Поговорите с ними. Я обожду, лишь бы в надежде быть.
— Конечно, Геронтий Петрович,— начал, заикаясь, казначей,— конечно, это честь вы нам изволите делать, какой мы и ожидать не смели-с; мы, конечно, люди маленькие, темные.
— И, полноте, милейший! И сам-то я не в парче взрос. В такой же люльке, как и вас, мамка качала, еще и похуже, пожалуй. Только что взыскан господом.
— Это так-с, Геронтий Петрович, но все же можно сказать — честь неожиданная. Только уж вы меня простите великодушно. Отцовское сердце вы знаете какое… Я не могу, Геронтий Петрович, видит бог, не могу принуждать Машу…
— Да кто же о принуждении и говорит, милый друг. Вы только сообщите Марье Васильевне, что вы желаете этого. Они, вероятно, и слова не скажут в противоречие воле родительской.
— Нет-с, Геронтий Петрович, как я теперь известен о том, что она другого любит…
— Другого-с?
— И как уже я и сам обязался…
— Вот как-с! — Глаза капиталиста замигали сильнее.— Так уж Марья Васильевна просватаны-с? За кого же это, позвольте осведомиться?
— За Шатрова, за Андрея Борисыча. Вот после рождества и свадьба будет-с. Только письма от братца Андрей Борисыч дожидается.
— Гм! опоздал, значит. Что делать! Только позвольте, Василий Степаныч, что же вы в этом браке видите такого особенно выгодного?
— Да я за выгодой не гонюсь, Геронтий Петрович, где нам! Мы люди не бог весть какие. Была бы счастлива Маша. Благо, нашелся человек хороший, понравился, и слава богу.
— Конечно-с, конечно-с, кто говорит! Только в кармане-то у него, чай, жиденько?
— Не умрут с голоду, Геронтий Петрович; он малый-то с головой, не лентяй, не праздношатайка какой; тоже хлеб-то себе трудом добывает. Не пропадет, Геронтий Петрович.
— Так-с, так-с. Только ведь жалованье-то им не больно крупное идет. Знаю я тоже…
— Будет с него. К роскоши не привык, да и Маша моя тоже. Ну, братец еще у Андрея Борисыча есть, в министерстве служит, любим начальством, может, в случае, о местечке похлопотать…
— Так это, оно выходит, вы мне карету подали?
— Уж вы извините, Геронтий Петрович. Сами изволите знать, слово святая вещь для всякого, до кого ни доведись.
— Ну, конечно! Не сдержите слова перед учителем, так ведь он вас с лица земли стереть может,— хе, хе, хе! Вельможа! — иронически произнес Подгонялов.
— Не в том сила, Геронтий Петрович, а для самого себя слову изменить перед богом грех.
— Знаю, знаю. Ведь это я только так, шучу. Мое истинное почтение, Василий Степаныч. Извините, что обеспокоил.
Подгонялов встал с своего места и откланялся. Василий Степаныч пошел проводить его до передней и не мог не заметить на лице его сильного неудовольствия, как ни старался он скрыть этого за сладкою улыбкой. Но улыбка эта тотчас же исчезла, как только капиталист вышел за ворота. Он принялся на чем свет стоит ругать казначея.
— Ах ты, старый пес! — говорил он вслух, скрипя калошами по снегу.— Казначейское твое рыло! Каково? Карету подал! А? За учителя просватал, за оборванца, который, я чай, с семи лет в одном белье щеголяет… Да ты бы, тряпка чернильная, не только в пояс мне поклониться должен, а еще пойти да Николе свечку поставить {37}, мошенник эдакой! Отцовское сердце! Скажите! Туда же разнежничался, барин какой! Да постой, ведь мы с Тупицыным-то закадычные, водой не разольешь; вексель-то его у меня в кармане. Еще мы найдем случай скрутить тебя, голубчик, постой! Руки-то не стоило бы об тебя марать, плюнул бы на тебя, на подошву старую, да девчонка-то больно хороша! Писаная точно! Я еще таких и не видывал. Плечики такие пухленькие, беленькие…