Жестокий эксперимент - Любен Дилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он философствовал бы еще и еще, но вдруг понял, что оправдывается, и замолчал.
– Лично я не боюсь.
– Красивая, поэтому. Да и куда актрисе без зеркала.
– Никакая я не актриса! – огрызнулась она и снова села в шезлонг.
– Ну и я никакой не художник!… В теории о поле есть так называемые ненаблюдаемые величины, и твоя душенька, Альфочка, для меня полна ими. Так что не очень-то придирайся.
– А я ничего не сказала, – тотчас же подтвердила она его мысль, что человек все же предпочитает остаться ненаблюдаемой величиной. – Портрет хороший! В самом деле.
Уверения ее были слишком настойчивыми, чтобы не задеть его. В душе, где за минуту до этого властвовал только один ее образ, стало холодно и пусто, и в эту звенящую пустоту как отравляющий газ хлынула неприязнь к модели, которая, отказавшись от своего портретного сходства, преспокойно пила себе чай.
– Нереалистический. Не заметно, что у тебя было тридцать мужчин.
– Точно, не заметно, – согласилась она все с тем же ехидством в голосе.
Он хотел было повернуть к ней лицом второй портрет, очень непохожий на этот, но передумал и спросил:
– Что, действительно тридцать? Альфа бросила злорадно:
– А что, тридцать вызывают больше ревности, чем три?
– Но зачем надо было обманывать меня?
– А ты что, ни в чем ни в чем не обманул меня? Флирт – это взаимное надувательство, своего рода соревнование, кто кого объегорит.
– А я вообразил себе, что у нас не только флирт, – замер он, чувствуя, как отдаляются они друг от друга именно сейчас, когда объятия были единственным для них убежищем.
– Что же еще это может быть, как не банальная попытка убежать от себя? Ты ведь сам это сказал однажды, не так ли? – Она старалась произносить слова небрежно, подчеркивая при этом, что в данный момент ее занимает только чаепитие.
– Тридцать первая твоя попытка! Вправду, для тебя это уже стало привычкой.
Он отошел к самому борту, и световая волна встала перед ним как гигантское полотно, на' котором развернулись и загримасничали множество лиц женщины, стоявшей за его спиной. Что же это так рассердило ее в портрете? Месть ли это за его неумение рисовать или он все-таки невольно открыл в ней нечто, от чего она старалась сейчас отречься, чтобы развеять какие-то его иллюзии? Но нет, все что угодно можно отрицать в этом портрете, но только не то, что он написан без любви и вдохновения. В нем даже слишком много любви, и это портило его. Кто знает, может, для вдохновения, так же как и для любви, нужно прежде всего поверить в обман.
Он спросил ее, не поворачиваясь, силясь подавить в себе то, что вынуждало презирать ее:
– Тебе очень хочется, чтобы мы ссорились?
– Это тебе хочется ссориться, – резко бросила она в ответ. – Разве нельзя говорить друг другу истины не ссорясь?
Он повернулся к ней, пробормотал беспомощно, по-детски беззащитно:
– Да о какой истине ты говоришь?! Какая это истина – эти твои тридцать мужиков?! Ты же обманула меня!
Она снова пригубила из чашки, усмехнулась и произнесла с тем спокойствием, что выводило его из себя:
– Ну, если не тридцать, то и не три. Только не заставляй меня сейчас пересчитывать их!
Ему показалось, что он окончательно возненавидел эту женщину.
– Когда ты только успела собрать такую коллекцию? – зло бросил он.
– Самые трудные – второй и третий, остальные уже легче идут, – ответила она с прежней улыбочкой. И в ее признании заключался намек не только на то, что он из числа «легких», но что мужчин было действительно больше, чем она сказала вначале.
Ноги его мелко подрагивали, когда он, склонившись над термосом, наливал себе чай. Руки тоже дрожали. Он медленно выпрямился и тяжелой усталой походкой направился на корму.
Поставил чашку на самый край, сел рядом и свесил ноги над бронзово-зеленым безжизненным гребным винтом. Подумал, что чем наливаться этим крепким, как отрава, чаем, лучше лечь спать, и спать, пока не проснется в ином времени и один – все равно когда и где, но приходилось быть начеку перед неизвестностью. А зачем, если она уже не страшила его?
Он закрыл глаза, чтобы отдохнуть немного от этого изнуряющего света. Не открыл их, и когда услышал звук шлепающих по палубе босых ног за спиной.
– Послушай! – раздался над ним клокочущий от ярости голос Альфы, напоминавший голос базарной бабы. – Если это самый большой мой грех, если это так… Я скажу тебе, раз ты на этом настаиваешь! Да, был такой период. Но ты виноват в этом, только ты! Потому что когда и ты прогнал меня, я металась как слепая, не зная, куда девать себя… Может, это было от отчаяния или от желания доказать себе, что меня еще рано сбрасывать со счетов. Или чтобы забыть тебя, или черт знает почему. Но, слава богу, это продолжалось недолго, так как я возненавидела потом себя. И тебя возненавидела. И до сих пор ненавижу! Слышишь, ненавижу тебя! Ненавижу!
Последние слова она прокричала очень громко. И ушла. Но он обнаружил это только когда повернулся.
Приказал себе быть великодушным – если уж имел глупость подписаться под брачным договором, приходилось терпеть и семейные скандалы. Но ему и в голову не приходило, что кто-то может ненавидеть его. А это наверняка было и раньше. Взять хотя бы анонимные телефонные звонки сразу после того, когда он очень быстро стал профессором, да и потом… И по матушке материли, и обзывали бездарью и дерьмом. Он же легкомысленно не обращал внимания, расценивая это как вульгарное проявление зависти. Он знал, в чем он действительно виноват. Это было несколькими годами раньше, когда он уступил настоянию руководителя своей докторской, профессора, участвовать в фальшивом конкурсе на вакантное место ассистента, заранее зная, что оно предназначено ему. Это был недвусмысленный заговор против Зетова, бесспорно, талантливого физика из всех последних трех выпусков, в то время как он сам представлял собой всего лишь «знайку», симпатичного вундеркиндика, который вводил в заблуждение непроницательных своими разносторонними талантами. Вот только профессор не заблуждался на его счет. Профессор боялся Зетова, а не его, поэтому и выбрал его себе на смену – все по той же печальной для университета традиции, когда профессора выбирают себе в преемники людей еще более бесталанных, чем они сами, которые были бы не в состоянии перечеркнуть их собственный бледный след в науке.
Но разве он должен был чувствовать себя таким виноватым и тогда тоже? Все равно кафедру занял бы кто угодно, только не Зетов. Профессор пошел бы на все, чтобы отстранить того от заведования факультетом. Что и сделал, отправив Зетова за рубеж в международный центр, где, собственно, только и возможно сегодня заниматься большой наукой. Таким образом, в обоих этих случаях профессор выступил под личиной покровителя.
Нет, у Зетова не было оснований ненавидеть его. Их редкие встречи носили дружеский характер, как и положено в отношениях между коллегами, и если кого и можно было обвинять в притворстве и неискренности, так это его самого, так как он по-прежнему продолжал тягаться с Зетовым, пытаясь взять реванш. У Зетова же были великолепные труды, и он, конечно, был доволен тем, что является членом коллектива, имеющего международный авторитет, и не нуждался в дешевой популярности, к которой склонен был он сам.
Вот как это было. Но почему он осознает все это только сейчас? С того самого момента, как «победил» в конкурсе, он продолжал, теперь уже по-настоящему, состязаться с Зетовым, чтобы доказать себе самому, что заведует кафедрой заслуженно. Однако полем его деятельности была не наука как таковая, не лаборатория, а души студентов и литературная нива, с которой он старался собрать как можно больше книг. В то же время он старался казаться в глазах людей другим человеком, и с годами забыл, что в нем от него настоящего, а что от «сделанного». Эти постоянные мучительные упражнения в гражданской доблести, в доброте и красноречии существовали вовсе не для того, чтобы завоевать души студентов и стать их любимым преподавателем, тем самым он вычеркивал из памяти воспоминания о своей былой ничтожности.
В каждом амбициозном святоше сидит бесталанный грешник. Но неужели он не нужен-таки студентам хотя бы такой – перелицованный? А была бы обществу польза от него настоящего, он и сам не знал. Если бы он сейчас находился в этом световом шаре один, если бы не перед кем было притворяться храбрым, умным, верящим в благополучный исход происшедшего, если бы он дал волю своему сомнению корчиться от ужаса перед непонятным, – разве это было бы достойно человека? Да ведь именно от ужаса у Альфы выплыла на поверхность ненависть – конечный продукт всякого принудительного решения, – чтобы не возненавидеть себя, надо возненавидеть кого-то… И все же, не надо было оставлять ее один на один со злополучным портретом, на котором она вынуждена увидеть себя обманщицей… И, несмотря вроде бы на удавшуюся попытку отвести от себя вину и на этот раз, он потащился обратно к Альфе, как согнувшийся под тяжестью грехов босоногий пилигрим.