Очередь - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У кого есть ценности, — процедил сквозь редкие зубы проводник, — советую спрятать.
Той ночью они с проводником остановились, как повелось, у одной женщины, знакомой ему по другой жизни. Давным-давно, когда ему было едва за двадцать, в элегантном перламутровом городе под далекими перламутровыми небесами она пришла на его концерт и из своей обитой бархатом ложи бросила ему на сцену букет. Потом была шелковая теснота ее кареты, нитка жемчуга, лопнувшая в темноте, а после всего — тайная переписка и тот серый, холодный рассвет, когда он вышел из отеля со скрипичным футляром и небольшим чемоданчиком. К нему подбежал запыхавшийся мальчишка, спросил его имя и сунул ему записку. Не снимая перчаток, он стал читать, но ветер вырвал этот листок у него из рук — ему удалось только разобрать «…сегодня неожиданно вернулся…» и «…никакого безрассудства…».
— Ответ будет? — спросил мальчик.
— Ответа не будет.
Бросив в протянутую ладошку пару монет, он вернулся в отель, распаковал чемодан и не противился, когда жизнь потекла в ином направлении, пока однажды, десять лет спустя, после второго рейса за море, они с Маратом не брели в розовом свете восточного утра вдоль просыпающейся бухты, и в невидимых садах хрипло перекликались павлины, и мимо прошла немолодая женщина, которая остановилась, обернулась и медленно произнесла:
— Боже мой.
— Ты здесь с мужем? — спросил он.
— Мой муж умер восемь лет назад, — ответила она. — Если тебе и твоему другу нужна крыша над головой — я живу неподалеку.
В тот раз они заночевали у нее, а потом раз за разом возвращались, когда оказывались по эту сторону моря. В ночь после седьмого рейса юноша-проводник заснул на сложенных штабелями коврах в комнате на первом этаже, которую она начала сдавать под склад владельцу соседней ковровой лавки: ее деньги кончались. А они с ней поднялись наверх и, сидя у открытого окна, пили заваренный ею охлажденный чай с мятой и смотрели, как мохнатая ночная бабочка вьется вокруг лампы.
— Ты же понимаешь, все кончено, — помолчав, сказала она. — Ты не должен возвращаться. Не в этот раз.
— Я обещал, — ответил он. — Я там нужен.
— Тебя расстреляют, — сказала она.
Он молчал.
— Ты мне нужен, — сказала она.
Он хотел было объяснить ей, что там осталась его музыка — его тайная симфония, которую он сочинял урывками, лихорадочно, чтобы только не слышать оглушительного стаккато канонады за окном; листы нотной бумаги аккуратной стопкой лежали на письменном столе в снятой им комнате как порука против случайного приступа малодушия…
— Я тебе не нужен, — сказал он.
Она вздохнула — коротко захлебнулась, будто на мгновение разучилась дышать, — а потом взяла у него из рук чашку, сперва опустив на стол свою, и задула лампу; но когда он задремал, она встала, ощупью нашла в потайном ящике прикроватного столика шкатулку сандалового дерева, на цыпочках спустилась вниз и растолкала спящего юношу-проводника.
Наутро его ничуть не встревожило исчезновение друга.
— Марат, наверное, поджидает в бухте, — сказал он. — Мне пора.
На прощание она привычно поцеловала его в дверях, приподнимаясь на цыпочки и повторяя:
— Только не через порог.
— Скоро увидимся, обещаю, — так же привычно сказал он и с удивлением вгляделся в ее лицо: против обыкновения, губы ее не дрожали.
Ей верилось, что он вернется еще до того, как солнце побелеет в полуденном небе. Она прождала до темноты, а ночью стояла у окна и смотрела на улицу, не замечая гигантских бурых мотыльков, мягко задевавших ее лицо. Он не вернулся. Он провел ночь, блуждая у причала, глядя в темную морскую даль, туда, где лежала земля, с которой ему не дали проститься. На восходе солнца он развернулся и исчез в лабиринтах древних улиц; но когда он шагал мимо арбузов, чьи бока лакированно блестели в прозрачном утреннем свете, мимо девушек, выбивавших ковры, Александр задумался, прячут ли восточные девушки свои лица под паранджой и как именно пахнут мускус и благовония, и в полусне мысли его совсем запутались, но тут ему чудом удалось вернуться в дом к той женщине и напиться холодного чаю с мятой, только на этот раз женщина оказалась совсем молодой, она обвила его шею мягкими обнаженными руками, и по дорогому ковру вновь рассыпался бисер.
— А куда делись ноты, которые оставались в гостинице? — спросил он на другой день Виктора Петровича, встретив его утром в сквере.
— Пропали, — ответил старик. — Гостиница сгорела, когда наступавшие подожгли город.
Александр поразмыслил.
— Интересно, откуда вы все это знаете? В книжках по истории про такое не пишут, и вообще.
— Ничего, в последующих изданиях напишут, будьте уверены, — улыбнулся старик. — Времена меняются. Но на моем веку едва ли увидит свет история о том, как его приняли за шпиона среди курильщиков опиума на Дальнем Востоке, куда он отправился собирать народные песни после отъезда из города минаретов.
— Расскажите, а? — попросил Александр и только потом, когда старика уже давно не было рядом, сообразил, что на свой изначальный вопрос так и не получил ответа.
После этого несколько суток моросил мелкий дождь, и Виктор Петрович в сквере не появлялся. В очереди Александр не решался с ним заговорить, однако в нем все усиливалось недоумение: откуда у старика были эти сведения, как вообще можно было узнать такие подробности? Этот вопрос не давал ему покоя, особенно по ночам, когда в городе делалось так тихо, что ему начинало казаться, будто он слышит и сонный трепет спящих за окном птиц, и шуршание тараканов в мусорном ведре, и тот бестелесный голос, который ранней весной впервые прокрался по прихотливым сплетениям труб из неведомых глубин дома и коснулся его слуха, — тот напевный старческий голос, который теперь нередко всплывал в предрассветные часы, чтобы повести рассказ о неправдоподобных, диковинных событиях.
Снова и снова проникая в его дрему, как проворная серебряная игла, снующая сквозь ткань темноты, этот голос на живую нитку прихватывал час за часом и потайным швом собирал в единое целое свои рассказы и его сны, его мысли, так что утром он нередко просыпался с головой, гудящей от странных видений, и наполовину верил, что все это выдумал сам — и русалок, которые сидят по террасам кафе, потягивая пенистые напитки из хрупких чашечек и пряча под затейливыми оборками юбок свои хвосты; и песни, которые особой изогнутой ложечкой достают из розовых спиралей морских раковин, купленных на тайных уличных базарах; и золотых рыбок, которые томно плавают внутри рук и ног стеклянных манекенов на витринах фешенебельных магазинов какого-то города, далекого, фантастического, иллюзорного города, куда неустанно возвращался этот голос, что пробивался сквозь мельчайшие дремотные щели.
Звучал он не каждую ночь, но в последнюю субботу перед экзаменами Александру послышалось, будто знакомый голос начал рассказывать, как над сценой какого-то театра в самом сердце сказочного города поднимался занавес. Да, занавес был поднят, музыканты окунулись в свои партии, как ныряльщики — в обжигающе холодную, чистую воду, а из-за картонных деревьев выбежали танцовщики. Музыка ничем не напоминала сочинения прежних эпох — балет был написан молодым композитором, которому предрекали блестящее будущее. Поговаривали, будто он живет в том самом городе, но за кулисами его никто не видел. Конечно, мы все были заинтригованы, но для меня дело не ограничивалось праздным любопытством. Изнурительные репетиции продолжались неделю за неделей, а он так и не приходил, и мной овладело нетерпение.
Понимаешь, мне хотелось, чтобы он посмотрел, как я танцую.
— У гениев свои причуды, — сказал мне в день премьеры Вацлав и погладил меня по руке, как гладят кошку: ласково и с опаской. — Тебе ли не знать, радость моя.
Сцена зияла мягкой бархатной пустотой, освещенной мерцанием огоньков: стены были задрапированы черным, и в миниатюрных подсвечниках отливающего черного хрусталя горели сотни, нет, тысячи свечей — их было так много, что за час до премьеры с улицы позвали двух-трех юнцов, которые помогали зажигать фитили. Я наблюдала за ними из-за кулис, околдованная зрелищем внезапно оживающей темноты, открывающей яркие очи света.
Я волновалась.
Ничего труднее этой сольной партии я прежде не знала, как не знала и ничего прекраснее. Ближе к концу там был один момент, когда красота становилась такой непереносимой, что мне казалось, будто я умираю. Впрочем, так и было задумано: видишь ли, свечи были звездами, а я — луной, и луна прибывала, и убывала — и умирала. В ту первую ночь я танцевала, танцевала, танцевала, пока в глазах у меня не потемнело, а на ногах не выросли крылья, и весь мир назревал, расцветал и увядал вместе со мной, огоньки свеч танцевали у меня под кожей, музыка струилась неуловимой капелью, обрушивалась ревущим водопадом, шелестела у меня в ушах падающими звездами и наконец издавала протяжный, обессилевший стон. Когда от надрыва душа моя источилась и последний серебряный покров соскользнул у меня с плеч, я совершила заключительный, дух захватывающий прыжок в черную пропасть черного неба. Наутро обо мне писали все газеты. Чудо, настоящее чудо, твердил хор щебечущих голосов: «Ах, она просто летала!» — и на следующую ночь театр был переполнен, как и на третью ночь, и вереницу последовавших ночей — всем хотелось увидеть, как я зависаю в полете на одно лишнее биение сердца, которое казалось им невозможным. «Парящая над музыкой» — так меня окрестили. И в самом деле, прыжок этот был неимоверно трудным. На репетициях в кулисе стояли танцовщики кордебалета, готовые подхватить меня на спуске с бархатных небес; я проскальзывала сквозь их услужливые, равнодушные пальцы и оседала на пол.