Сестра моя, жизнь - Борис Пастернак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром 17 августа они с женой погрузились на пароход «Гакен», плывший из Петрограда в Штеттин.
Отплытие
Слышен лепет соли каплющей.Гул колес едва показан.Тихо взявши гавань за плечи,Мы отходим за пакгаузы.
Плеск и плеск, и плеск без отзыва.Разбегаясь со стенаньем,Вспыхивает бледно-розоваяМоря ширь берестяная.
Треск и хруст скелетов раковых,И шипит, горя, берёста.Ширь растет, и море вздрагиваетОт ее прироста.
Берега уходят ельничком, —Он невзрачен и тщедушен.Море, сумрачно бездельничая,Смотрит сверху на идущих.
С моря еще по морошкуХодит и ходит лескамиГрохнув и борт огороша,Ширящееся плесканье.
Виден еще, еще виденБерег, еще не без пятенПуть, – но уже необыденИ, как беда, необъятен.
Страшным полуоборотом,Сразу меняясь во взоре,Мачты въезжают в воротаНастежь открытого моря.
Вот оно! И, в предвкушеньиСладко бушующих новшеств,Камнем в пучину крушенийПадает чайка, как ковшик.
1922. Финский залив
Впечатления от Германии отразились в цикле стихов, написанных в Берлине. Два из них посвящены первым дням, проведенным в Штеттине, на берегу Северного моря. В них явственно слышны отголоски того облегчения, которое пережил человек, освободившийся от страшных снов революционной Москвы. Несомненно, что предотъездный допрос Троцкого добавил краски этим видениям.
Морской штиль
Палящим полднем вне временВ одной из лучших экономий[73]Я вижу движущийся сон —Историю в сплошной истоме.
Прохладой заряжен револьверПодвалов, и густой салютСелитрой своды отдаютГостям при входе в полдень с воли.
В окно ж из комнат в этом домеНе видно ни с каких сторонСледов знакомой жизни, кромеВоды и неба вне времен.
Хватясь искомого приволья,Я рвусь из низких комнат вон.
Напрасно! За лиловый фольварк,Под слуховые окна службВерст на сто в черное безмолвьеУходит белой лентой глушь.
Верст на сто путь на запад занятКлубничной пеной, и янтарьТой пены за собою тянетГлубокой ложкой вал винта.
А там, с обмылками в обнимку,С бурлящего песками дна,Как к верху всплывшая клубника,Круглится цельная волна.
1922
Перелет
А над обрывом, стих, твоя опешитЗарвавшаяся страстность муравья,Когда поймешь, чем море отмель крошит,Поскальзываясь, шаркая, ревя.
Обязанность одна на урагане:Перебивать за поворотом грустьИ сразу перехватывать дыханье,И кажется ее нетрудно блюсть.
Беги же вниз, как этот спуск ни скользок,Где дачницыно щелкает белье,И ты поймешь, как мало было пользыВ преследованьи рифмой форм ее.
Не осмотрясь и времени не выбравИ поглощенный полностью собой,Нечаянно, но с фырканьем всех фибровЛетит в объятья женщины прибой.
Где грудь, где руки брызгавшейся рыбки?До лодок доплеснулся жидкий лед.Прибой и землю обдал по ошибке…Такому счастью имя – перелет.
1922–1923
Образ трепещущей рыбки в конце стихотворения восходит к упоминавшейся выше в письме к Жене Лурье ее «золотой рыбковой уклончивости». Свое сознательное нежелание писать о ней любовные стихи («преследованье рифмой форм ее») Пастернак объяснял в позднейших письмах к ней суеверной боязнью потерять ее, подобно тому, как это случилось с Еленой Виноград после написания стихов «Сестры моей жизни».
В середине октября в Берлин приехал Маяковский. Вместе с Пастернаком они выступали с чтением стихов 20 октября 1922 года. По воспоминаниям В.Л. Андреева, Пастернак читал из «Сестры моей жизни»:
«…Он произносил слова стихов ритмично и глухо. Почти без жестов, в крайнем напряжении и абсолютной уверенности в музыкальной точности произносимого слова…
По мере того, как я слушал Пастернака, все становилось стихами. Как Орфей, он превращал в поэзию окружающий мир: сутулая спина Эренбурга, красные, возбужденные глаза Шкловского; новый смокинг Дули Кубрика, фигура официанта в заношенной белой тужурке, мраморные столики кафе… Глуховатый голос зажигал произносимые слова, и строка вспыхивала, как цепочка уличных фонарей. Лицо Пастернака было сосредоточенно, замкнуто в самом себе. Я подумал, что таким было лицо Бетховена, сквозь глухоту вслушивающегося в свою музыку…
В один и тот же вечер я услышал – в первый раз! – Маяковского и Пастернака; Маяковский потряс, возвысил и уничтожил меня: уничтожил нечто казавшееся незыблемым; в стихи Пастернака я влюбился без памяти…»
Бабочка – буря
Бывалый гул былой МясницкойВращаться стал в моем кругу,И, как вы на него ни цыцкай,Он пальцем вам – и ни гугу.
Он снится мне за массой действий,В рядах до крыш горящих сумм,Он сыплет лестницы, как в детстве,И подымает страшный шум.
Напрасно в сковороды били,И огорчалась кочерга.Питается пальбой и пыльюОкуклившийся ураган.
Как призрак порчи и починки,Объевший веточки мечтам,Асфальта алчного личинкойСмолу котлами пьет почтамт.
Но за разгромом и ремонтом,К испугу сомкнутых окон,Червяк спокойно и дремотноПо закоулкам ткет кокон.
Тогда-то, сбившись с перспективы,Мрачатся улиц выхода,И бритве ветра тучи гривуПодбрасывает духота.
Сейчас ты выпорхнешь, инфанта,И, сев на телеграфный столб,Расправишь водяные бантыНад топотом промокших толп.
1923
Стихотворение передает воспоминания детства, охватившие Пастернака при встрече с родителями и жизни с ними рядом в берлинском пансионе. Из окна пансиона через крыши многоэтажных домов и берлинского почтамта, украшенного иллюминированными столбцами ежедневно падающего денежного курса («ряды до крыш горящих сумм»), он увидел Мясницкую начала века, ремонт и перестройку здания старого московского почтамта летом 1910 года, увиденную из окон квартиры грозу в городе, обернувшуюся страшным ураганом 16 июня 1904 года. Образ инфанты-бабочки, последовательно прошедшей разные метаморфозы личинки и кокона, уподобленный в стихотворении нарастанию бури, опирается на портрет Инфанты Маргариты Веласкеза. В первоначальном автографе текст предварялся эпиграфом из стихотворения Фета «Метаморфозы», где стадии развития бабочки соответствуют постепенному взрослению девочки.
Пастернак надеялся встретить в Берлине Марину Цветаеву, которой летом он послал восторженное письмо по поводу ее стихотворной книги «Версты».
* * *«…Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее „Верст“. Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковых побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой… письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
В своем письме от 29 июня 1922 года Цветаева вспоминала их случайные московские встречи и разминовения с Пастернаком и просила прислать «Сестру мою жизнь», потому что до сих пор не читала его стихов, кроме случайных вещей. Она давала свой берлинский адрес и объясняла: «Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь…» Надежды остаться в Берлине не оправдались, и, несмотря на опасения, Цветаевой пришлось перебраться в Прагу, где ее муж получил стипендию. Пастернак писал ей 12 ноября 1922 года: