Молодость - Джозеф Кутзее
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уверен, что не сможет заснуть, и все-таки засыпает. Будят его голоса, звуки льющейся воды. Уже пять, птицы запели в ветвях. Он не без труда вылезает из кровати, прислушивается у двери: голос Теодоры, потом Марианны. О чем они говорят, не слышно, однако добра ему от их разговора ждать не приходится.
Он стягивает простыни с кровати. Кровь добралась до матраса, оставив на нем огромное неровное пятно. Виновато, сердито он переворачивает матрас. Конечно, рано или поздно пятно обнаружат. К тому времени ему надлежит смыться, что он и не преминет проделать.
Марианна возвращается из ванной в не принадлежащем ей халате. Его молчание, сердитый взгляд удивляют ее.
– Ты же меня не предупредил, – говорит она. – Почему было не поболтать с ней? Милая такая старуха. Милая aia.
Он вызванивает такси, потом, пока Марианна одевается, бессмысленно переминается у парадной двери. Когда такси приезжает, он уклоняется от ее объятий, сует ей в ладонь фунтовую бумажку. Девушка смотрит на нее с недоумением. «У меня же есть деньги», – говорит она. Он пожимает плечами, открывает перед ней дверцу машины.
Все оставшиеся дни своего пребывания в квартире он избегает Теодоры. Уходит рано утром, возвращается поздно. Если его ждет записка, он в нее не заглядывает. Вселяясь в квартиру, он обязался охранять ее от мужа и «быть под рукой». Один раз он этого обязательства не исполнил, теперь не исполняет опять, ну и ладно. Напугавшее его любовное приключение, шепчущиеся женщины, окровавленные простыни, пятно на матрасе – он хотел бы оставить эту постыдную историю позади и закрыть за собой дверь.
Он звонит в Эрлс-корт, в туристскую гостиницу, и, изменив голос, просит позвать к телефону кузину. Она съехала, отвечают ему, она и ее подруга. Успокоенный, он кладет трубку. Теперь их разделяет безопасное расстояние, больше ему с ними встречаться не придется.
Остается вопрос, что делать с этим эпизодом, как вставить его в историю своей жизни, рассказываемую им самому себе. Сомнений нет, он вел себя бесчестно, вел как подлец. Слово, быть может, и старомодное, но точное. Он заслуживает пощечины, даже плевка в лицо. В отсутствие же кого бы то ни было способного отвесить ему оплеуху он, разумеется, начинает грызть себя сам. «Agenbyte of Inwit"[31]. Что ж, пусть договор с богами будет таким: он станет карать себя сам и надеяться, что в обмен на это история о гнусном его поведении на свет никогда не выплывет.
Хотя какая разница – выплывет, не выплывет? Он принадлежит к двум мирам, накрепко отгороженным один от другого. В мире Южной Африки он не более чем призрак, облачко быстро тающего дыма, которое в скором времени расточится совсем. Что касается Лондона, здесь он, считай, и вовсе никому не известен. А поисками нового жилья он уже занялся. Как только отыщется комната, он разорвет договор с Теодорой и Меррингтонами и потонет в море безвестности.
И все-таки в этой прискорбной истории присутствует что-то еще, не один лишь позор. Он приехал в Лондон, чтобы предаться тому, что в Южной Африке невозможно: исследованию глубин. Не канув в глубины, художником не станешь. Но что они, собственно, такое – глубины? Он полагал, будто, бродя с онемевшей от одиночества душой по заледенелым улицам, как раз и опускается в них. Возможно, однако, что глубины подлинные выглядят совершенно иначе – предстают перед тобой в нежданном обличий: в приступе ненависти к девушке ранним утренним часом, к примеру. Быть может, глубины, в которые ему так не терпелось погрузиться, все это время в нем самом и присутствовали, таились, сокрытые в его груди: глубины холодности, бездушия, хамства. А то, что он дает волю своим наклонностям, порокам, чтобы после есть себя поедом, как сейчас, способно ли это подготовить его к жизни художника? Пока он что-то не видит – как.
По крайней мере, эпизод этот завершился, закрыт, списан в прошлое, замурован в памяти. Ан нет, не совсем. Из Люцерна приходит письмо, которое он, не подумав толком, вскрывает и начинает читать. Письмо написано на африкаансе. «Уважаемый Джон, думаю, стоит уведомить тебя, что со мной все хорошо. С Марианной тоже. Сначала она не понимала, почему ты не позвонил, но потом повеселела, и мы с ней очень приятно проводим время. Сама она писать не хочет, но я решила, что все же должна написать тебе и сказать: надеюсь, ты обходишься подобным образом не со всеми твоими девушками, даже и в Лондоне. Марианна человек особенный и такого обращения не заслуживает. Тебе следовало бы еще раз задуматься над тем, какую жизнь ты ведешь. Ваша кузина Ильза.»
«Даже и в Лондоне». Что это значит? Что он вел себя постыдно даже по лондонским меркам? Что знают Ильза и ее подруга, только-только вырвавшиеся из запустения Оранжевого свободного государства, о Лондоне и его мерках? « Лондон поступает и похуже, – хочет сказать он. – Если бы ты, вместо того, чтобы улепетывать к коровьим колокольчикам и пастбищам, задержалась здесь ненадолго, то смогла бы почувствовать это на собственной шкуре». Но, по правде сказать, не так уж ему и верится, будто во всем виноват Лондон. Ведь он читал Генри Джеймса. И знает, как просто стать дурным человеком: довольно лишь распуститься немного – и немедля является зло.
Пуще всего уязвляют его начало письма и конец. «Beste John» – так к родственникам не обращаются, лишь к посторонним. И «Ваша кузина Ильза» – кто бы подумал, что деревенская девчонка способна на подобную колкость!
Дни и недели письмо кузины, даже скомканное и выброшенное, преследует его – не сами слова, которые ему скоро удается вычеркнуть из памяти, но воспоминание о миге, в который он – и ведь видел же он швейцарскую марку и по-детски округлый почерк – вскрыл конверт и прочитал написанное. Ну что за болван! Впрочем, чего же он, собственно, ждал – благодарственных гимнов?
Не любит он плохих новостей. В особенности плохих новостей о себе. «Я и так достаточно суров с собой, – мысленно говорит он, – тут мне посторонняя помощь не требуется». Такова софистика, к которой он прибегает снова и снова, чтобы не слышать критики на свой счет: он изведал всю ее полезность, когда Жаклин с позиций тридцатилетней женщины излагала ему свое мнение о нем как о любовнике. Теперь, едва лишь очередной роман начинает выдыхаться, он идет на попятный. Сцены, вспышки гнева, домодельные истины («Хочешь услышать о себе правду?») ему ненавистны, он старается любой ценой уклониться от них. Да и что такое правда, вообще-то говоря? Если он загадка для себя самого, как может он быть чем-то помимо загадки для другого? Существует условие, которое он был бы рад заключить с женщинами, возникающими в его жизни: если они будут относиться к нему как к загадке, он станет относиться к каждой из них как к закрытой книге. Общение между ними будет возможным на этой и только на этой основе.
Он же не дурак. Имеющийся у него послужной список любовника ничем особо не блещет, и он это знает. Никогда не пробуждал он в сердце женщины того, что мог бы назвать высокой страстью. На деле, оглядываясь назад, он не может припомнить случая, когда был бы предметом страсти, подлинной страсти, какой ни на есть высоты. И это наверняка хоть что-то о нем да говорит. Ну а по части собственно секса, в узком его понимании, то, что способен он предъявить, выглядит, по его подозрениям, довольно убого; и то, что он получает в ответ, убого тоже. Тут никого, кроме себя, винить не приходится. Ибо если ему недостает чувства, если он сдерживает себя, так почему бы и женщине не поступать точно так же?
Является ли секс мерой всех вещей? Не означает ли неудачливость в сексе, что и во всех иных испытаниях жизни его ждут неудачи? Окажись это не так, жить было бы легче. Но ведь, оглядываясь вокруг, он не видит ни одного человека, который не поклонялся бы божеству секса, – за вычетом, может быть, нескольких динозавров, отрыжек викторианских времен. Даже у Генри Джеймса, внешне столь благоприличного, столь викторианского, есть страницы, на которых он пусть и обиняками, но дает понять, что все в конечном счете сводится к сексу.
Из писателей, избранных им себе в наставники, более всех доверяет он Паунду. Страстей у Паунда хоть отбавляй – томления страстных желаний, пламенного их разрешения, – однако страсти эти безбурны, лишены сторон более темных. В чем кроется ключ к невозмутимости Паунда? В том ли, что он как служитель скорее греческих богов, чем иудейского, невосприимчив к чувству вины? Или Паунд до того напоен великой поэзией, что телесная сущность его пребывает в гармонии с чувственной – качество, мгновенно воспринимаемое женщинами, отчего они и открывают Паунду сердца? Или же, напротив, секрет Паунда в некоей жизненной прыти, которую следует приписать скорее американскому его воспитанию, чем богам или поэзии, и которая люба женщинам как знак того, что мужчина понимает, чего он хочет, и твердо, хоть и по-дружески, берет на себя попечение о том, к чему они вдвоем устремляются. Не это ли и нужно женщине: попечение, руководство? И не потому ли танцоры придерживаются единого правила – мужчина ведет, женщина подчиняется?