Последний герой - Александр Кабаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Простите старика, — сказал он, слегка щуря от света голубые, как бы со слезой, глаза, — бессонница… Не составите ли компанию?
С этими словами он достал из-за спины хрустальный флакон с ржаво-желтой жидкостью, а в другой руке у него оказались вложенные стопкой один в другой три больших стакана с толстыми, тяжелыми донышками.
— Очень и очень рекомендую, — продолжал Гриша, — сорт весьма приличный, «Glenlivet» двенадцатилетний. Что до меня, то предпочитаю pure malt безо льда, а уж тем более без содовой и прочих американских пошлостей…
— Отвернитесь, Григорий Исаакович, — сказала она, и очаровательный старик суетливо кинулся в угол, стал лицом к стене, а она, в одну секунду оказавшись в кружевном пеньюаре и накинув на плечи сливочного цвета шелковую шаль, подала мне стеганый лиловый халат, фуляр, чтобы прикрыть шею, и меховые домашние туфли. Мы с Гришей уселись в креслах друг против друга, она осталась в постели, села, засунув за спину подушки и прикрывшись до пояса пледом. Я подал ей бокал.
— Григорий Исаакович, вы не представляете, как вовремя проснулись, — она посмотрела на него так, так хлопнула ресницами, так классически сыграла глазами, так проворковала, что бедный эсквайр едва не выронил трубку, которую было принялся раскуривать. — Миша тут наговорил таких ужасов, да еще по радио передавали всякий бред… Так хотелось выпить!
— Отчего ж бред, — вежливо возразил Гриша, — очень милая была песенка. Он, конечное дело, гангстер, и все такое, но поет вполне чудесно. «I want to see your face…» Очаровательно! Белый пустой зал, оркестр под утро сморило, и только негритенок-уборщик все ставит и ставит одну и ту же пластинку, танцуя со шваброй и не обращая внимания на пару за столиком в углу… Очаровательно…
— Как вы думаете, Григорий Исаакович, — перебил я его, — извините, что о невеселом, как полагаете, куда направлялась эта колонна?
— Скорее всего, куда-нибудь на Волгу, — задумчиво глядя на мечущийся у наших ног огонь в настежь распахнутом зеве печи, ответил он после секундной паузы. — Там мордва, мари… Вероятно, очередное усмирение. Да можно хотя бы вот радио послушать, только не скажут ведь ничего… Маньяк дарит женщинам цветы, иск жены к мужу за преждевременный, простите, милая, оргазм, наводнение в Чехии, голод в Канаде… Других новостей у них не бывает.
— Да мой приемник вряд ли это ловит, — заметил я, — он на их волнах не работает.
— Да, прибор достойный, — согласился Гриша, — одиннадцать ламп… А вот у меня к вам, в свою очередь, вопрос, друг мой: может вы, молодой своею головой, сообразите, как у них получается, что год две тысячи девяносто шестой, а ежели судить по всей их жизни, по идеям модным, по автомобилям, по всей технике, то выходит лет на сто меньше? Опять же, к выборам они готовятся…
— Календарь, Григорий Исаакович, — я встал, прикрыл лампу платком: она задремала, откинувшись на подушки, а свет падал ей прямо в лицо. Пустой бокал я осторожно взял из ее слабых пальцев… — Они просто приняли такой календарь. Референдумом. Они провели референдум и сделали дырку в истории, и очень этим гордятся. С тех пор здесь и сменяются у власти две партии, ново-временные демократы и национал-республиканские календаристы. Только президент не меняется, просто по результатам выборов переходит из партии в партию.
— Да-с, забавно, — тихо вздохнул Гриша, — о таком даже мне не говорили, когда посылали сюда…
Мы сидели у огня, понемногу приканчивая литровый флакон великолепного скотча, а вокруг нашего дома, в котором мирно беседовали два элегантных и корректных господина и спала прекрасная дама, вокруг этого пространства мужества и женственности, приятельства и любви, во тьме лежала страна — застроенная удобными и красивыми особняками и деловыми небоскребами, покрытая широкими и зеркально гладкими шоссе, стрижеными лужайками и чистыми лесами, полная еды, одежды и машин. В этой стране мужчина, прямо взглянувший на красивую женщину, подлежал суду, который чаще всего приговаривал его к смерти в вакуумной камере; в этой стране не вегетарианцев не впускали в рестораны, а за срубленное дерево подвергали изгнанию; для людей белой расы, физически полноценных и гетеросексуальных, была введена процентная норма при поступлении в университеты; все религиозные праздники отменены, поскольку задевали чувства атеистов, хотя атеистическая пропаганда запрещалась, как задевающая чувства верующих; любые способы регулирования рождаемости осуждались, но секс существовал только «безопасный», а рождение более трех детей в одной семье преследовалось законом, поскольку нарушало равновесие между человеком и средой и вело к истощению природы; в этой стране самым строгим образом защищалась свобода печати, но компьютер в ЦУОМе, Центре Управления Общественным Мнением, неукоснительно контролировал все источники информации, отсекая любые сведения о том, что происходило на границах и окраинах державы.
Потому что там горели заливаемые сгущенным бензином города и деревни, там ракеты разносили в пыль больницы и школы, танки шли по ставшим на их пути людям, там тысячами гибли солдаты официально не воюющей армии и офицеры давно расформированной и проклятой тайной полиции, там был внешний круг Ада, неведомый для внутренних восьми: для круга скуки, круга лицемерия, круга тупости, круга сытости, круга безнадежности, круга лжи, круга одинаковости и круга одиночества.
— Выходит, рэб Гирш, — спросил я, — что ничего, кроме ужаса?..
— Ай, Мишенька, не обижайтесь, — старый еврей взмахнул руками, да так и остался, держа их над головой и удивительно при этом напоминая трехсвечный канделябр, — не обижайтесь, но таки кроме ужаса ничего не получается на этой паскудной земле. Я ж не имею у виду именно здесь, вы посмотрите на ихнюю хваленую Америку! Такое же повидло, я вам говору, как старше по возрасту…
Он горестно уронил руки и застыл, глядя в одну точку перед собой. Мы посидели минуту молча, потом он поднял глаза, и это были снова ярко-голубые, чуть со слезой глаза крепко держащегося пожилого супермена, и седые патлы снова превратились в рыжий короткий пробор.
— А, с другой стороны, милый мой молодой друг, — сказал он, и быстрая, едкая усмешка мелькнула на жестком лице, — кто вам сказал, что вы обязательно должны быть счастливы? Да и все мы, человечество, так сказать… «Как птица для полета…» Чудовищная пошлость! Мир сей есть юдоль слез, Миша, и для горестей и несчастий являемся мы в него, и я удивлен, что вам, верующему, насколько я знаю, человеку это надо напоминать. Сытый ли, голодный ли, в толпе или изгой, властитель, раб или вольный гражданин — человек несчастен. Был, есть и будет.
Мы не говорили о Гарике. Я, конечно, волновался за него, да и за машину, без которой все пошло бы прахом. Но все же я помнил о некоторых дополнительных — к средним человеческим — возможностях, которыми, как мне казалось, обладают мои друзья и товарищи по авантюре… Что до Гриши, то он, похоже, вовсе забыл о существовании приятеля. Он дремал, похрипывая трубкой, я допил последний глоток и тоже, видимо, на какую-то минуту провалился в сон. Ранний серый свет полз в окна, и под этим рассеянным, с детства ненавидимым мною светом, наши лица, наверное, стали старыми, больными, морщины и рытвины, пятна давних экзем и раздражений проступили под проклятым светом, и даже ее милое лицо, яблочного желтовато-розового цвета в обычное время, или прозрачно-белого, когда она волновалась или уставала, стало буроватым, открылись поры, а на крыльях носа появились капли пота и мелкие прыщики.
Бедная девочка, думал я во сне, бедная, бедная девочка, куда она-то попала в компании немолодых, угрюмых мужиков, посланных неведомо кем — если нас действительно кто-то все же послал, если мы не просто три случайно познакомившихся идиота с подростковыми наклонностями к приключенческой романтике, ринувшиеся сами с почти наверняка неосуществимой миссией ради вполне бессмысленной цели, бедная моя легкомысленная девочка, думал я, сонно ворочаясь в кресле, бедная моя любимая, думал я, просыпаясь под уже ярким светом, солнце шпарило через верхнюю часть окна, поверх занавески, прямо мне в глаза, Гриша и она крепко спали, а посреди комнаты сидел на полу Гарик и медленно, не издавая ни звука, стаскивал с себя обгоревшие, залитые кровью тряпки.
Лицо его было в длинных и ровных косых порезах, будто по нему провели острыми граблями. «Сгорела машина, — сказал он негромко, — жалко, классная была машина. Спецмашина, что тут говорить, а?..»
Он гнал по старой дороге, уходя от колонны. Длинный и тяжелый автомобиль прыгал на остатках асфальта, и он с мукой, будто собственным телом колотился об эту пыльную, но такую твердую дорогу, ощущал, как кряхтят, екают, дрожат от напряжения и дергаются от ударов металл, резина, пластмасса. Гул сзади почти не был слышен, когда он повернул направо, уже не на дорогу, а на просеку, засыпанную старой сосновой хвоей, гнилыми шишками и тонкими обломанными ветками. Он поехал помедленней, переваливая через вылезшие из земли корни, чуть-чуть погружаясь в оставшиеся после давнего ливня лужи и болотца, осторожно переезжая какие-то мелкие канавы. По его расчетам выходило, что примерно километра через три будет еще одна просека, тоже направо, потом еще — и он вернется к дороге у самого поселка, оставит машину в лесу и пойдет осмотреться… Он неплохо представлял себе окрестности поселка еще по тем временам, когда здесь была дача одного его начальника и приятеля, у которого он часто бывал… Но поворота направо все не было, и он все полз по просеке, чуть подпрыгивая на особенно толстых корнях и царапая — как по сердцу — по лаковой кремовой крыше самыми низкими ветвями.