Сто дней, сто ночей - Анатолий Баяндин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наш, наш, — передразнивает чернявого трескучий бас где-то близко у Комиссарова стола. — Он так же и каш… Только про то мы не могем знать, где теперича он.
— Была бы жратва, — тонюсеньким голосом начал кто-то, но на него зацыкали.
— Ты про жратву не болтай, — угрюмо оборвал его Семушкин. Он потер бороду и добавил: — А все же, братцы, про нас знают. Тут и говорить не об чем. Ежели бы не знали да не ведали — «кукурузников» не посылали бы.
— Эх ты, жердина еловая, — проскрипел верхний. — Если бы да кабы, во рту выросли бы грибы.
— Знаешь, браток, — поднимаясь, грозно прошипел дядя Никита, — ты меня не учи! Я знаю, что говорю, дрючок осиновый! Сам комиссар сказал, что нам будет подмога.
— Комиссар, — ехидно протянул верхний. — Для чего же он документы изничтожает? Жди подмогу… Что она, эта подмога, пташка перелетная? Чив-чив — и через Волгу к нам, да?
— Заткни ты ему, Семушкин, скворешню, — опять вмешался Ситников. — Ишь заюлил, как бес перед заутреней.
— Эх, братцы, да разве я со злобы какой говорю, — ведь сил моих нетути-и…
— Давно бы так, а то тянет душу, как заупокойную заладил, — примирительно сказал Ситников.
— Дайте срок, робята, и вызволят нас отсюдова. А силов?.. Что про то говорить. Расея-матушка велика. Пождем — увидим, — Семушкин снова садится.
После этого разговора тишина кажется еще более тяжелой. «Пи-ить, пи-ить», — стонет умирающий.
Под вечер к нам врывается комиссар. Он, не проходя к своему столику, тихо говорит:
— Товарищи! — пауза. Потом: — Товарищи, немцы начинают атаку. Наверху не хватает людей. Мы во что бы то ни стало должны выдержать эту атаку!
Комиссар оглядывает всех. Его лицо сурово, глаза смотрят строго и настойчиво. До этого дня мы, можно сказать, не знали комиссара. Он был для нас политическим работником — и только. Теперь же перед нами стоял человек с непреклонной волей, суровый и мужественный, готовый ценой собственной жизни спасти то, ради чего мы столько боролись.
— Мы вынесли на своих плечах основную тяжесть фашистских ударов. Так неужели же теперь, когда гитлеровцы выдохлись, мы поднимем руки? Помните; победа решается здесь. А сейчас все, кто способен защищаться, за мной!
Комиссар круто поворачивается, выходит. Несколько секунд висит мертвая тишина.
И вдруг наш лазарет дрогнул. Бешеная ярость подхлестнула нас. Затрещали нары под тяжестью сползающих тел.
— Поднимать руки?!! — взревел Семушкин. — Нет, врешь, проклятый фриц! Русские не сдаются!
— Не сдаются!
Кто-то сползает сам, кто-то опирается о плечо товарища и протискивается к выходу.
— Нет, не возьмешь, гад! — выхватывая из-за голенища финский нож, скрипит зубами чернявый сержант. Из-под его расстегнутой гимнастерки глянула матросская тельняшка.
— Умирать, так с музыкой! — кричит молодой парень, прыгая на одной ноге. И какое-то остервенело-злобное веселье охватывает всех.
— Я им глотку перегрызу! — потрясая кулаками, грозит скептик с обмотанной желтыми бинтами ногой.
— Братцы-ы, дайте мне штык, чтобы я мог хоть разок завезти немцу в морду! — просит лежачий боец с трескучим басом.
Все личное забыто. Как будто кто-то подменил этих людей, которые только что со вздохами жаловались на невзгоды. Перед лицом опасности они снова были бойцами, готовыми драться до последнего вздоха. Теперь каждый из них видел перед собой не обмотанную окровавленными тряпками руку, голову, ногу, а тот клочок земли у самой Волги, который был пусть небольшой, но нужной, очень нужной частицей великой Страны Советов.
Даже тот, кто четверть часа назад лежал без движения, сейчас выкарабкивался с нар, чтобы встретить смерть как солдат.
И среди всей этой нечеловеческой ярости раздается одинокое: «Пи-ить, умираю!» И еще раз с надрывом: «Умираю, отомстите, брат…»
Грохот атаки тревожным сквозняком врывается в распахнутые настежь двери блиндажа. Разрывы гранат гремят где-то совсем рядом.
— Дядя Никита, где мой пистолет? — скороговоркой спрашиваю у Семушкина.
Он торопливо достает из кармана шинели ТТ.
— А вот он, Митрий, вот!
Он помогает мне подняться, и мы встаем с ним в этот своеобразный, полный решимости и ненависти к врагу строй.
Выходим. На круче идет какая-то возня. Неужели рукопашная? Песок и галька желтым потоком сбегают вниз. Что-то с шумом срывается и катится мимо нас.
— Фриц! — говорит Семушкин.
Убитый фашист остается лежать на песке.
— Братцы, наверх! — командует сержант, размахивая финкой. — Полундра-а!
Мы карабкаемся по круче, помогая друг другу. Над нами низко проносится снаряд, потом другой… третий.
— Наши-и! — кричит кто-то.
Мы еще не видим, что там, позади нас, но уже всем нутром своим чувствуем огромную радость.
Атака немцев захлебывается в самом начале. Из-за острова показывается четверка бронекатеров, вооруженных пушками и крупнокалиберными пулеметами.
— Ура-а! — гремит передовая.
Ходкие суденышки ловко лавируют между льдинами. Снаряды, посылаемые с бронекатеров, рвутся среди атакующих гитлеровцев.
— Ура-а! — кричим мы.
— Ура-а! — кричат раненые из норок.
— Ну, что я говорил?
— Вот и перелетные пташки!
— Четыре штуки, робята!
Катера, не прекращая огня, подплывают к самому берегу.
И, точно горная лавина, из всех нор, норок, блиндажей, землянок выкатываются раненые. За одну минуту весь берег наполняется ими. Немцы открывают ответный огонь с флангов. Но на свист пуль никто не обращает внимания.
— Товарищи! — выкрикивает человек в синем кителе, стоящий на палубе. — Погодите маленько, дайте выгрузить мешки!
Раненые послушно ждут, пока на берег не сбрасывают последний тюк с продуктами, не переносят последний ящик с боеприпасами.
— Ура-а-а!
На миг я вижу комиссара, Бондаренко, Федосова. Комиссар просит нас перетаскать мешки в блиндаж. Мы устраиваем живую цепь и передаем мешки и ящики из рук в руки. Фельдшер помогает тяжелораненым добраться до берега. Кто-то тут же падает от немецкой пули, кто-то с хрустом раскусывает сухарь, кто-то матерно ругается, кто-то стонет.
Раненые бросаются на палубу.
— Тише, товарищи! — остерегает тот же человек в синем кителе.
Кромка льда не выдерживает и проваливается под тяжестью человеческих тел.
Вражеские пули цокают о броню катеров, с визгом рикошетят от воды, впиваются в тела без того израненных людей. Матросы подхватывают тяжелораненых и укладывают их на палубу. Остальные сами карабкаются, цепляются за выступы бортов, как-то устраиваются.
— Отчаливай!
Зашумели моторы, и катера, вздрагивая и скрипя, отходят от берега. Берег пустеет.
Я сижу на палубе возле самой пушки. Медленно увеличивается расстояние между нашим катером и берегом. Хочется, чтобы эта темная полоска ширилась как можно быстрее; но судну приходится обходить льдины, лавировать.
У моих ног лежит боец, плотно прижавшись к палубе. В руках у него сухарь. Впрочем, сухари почти у всех. Сухарный хруст смешивается с рокотаньем моторов. Мы запиваем сухари волжской водой, черпая ее прямо из-за борта неизвестно откуда появившимися банками из-под консервов.
Пули продолжают цокать о борта катера. Несколько мин шлепаются вокруг нас, вздымая острые конусы воды. Нас окатывает с ног до головы. Катера отвечают грохотом пушек. Каждый выстрел орудия больно отдается в голове, точно у меня выворачивают мозги. Где-то за башней слышна скороговорка крупнокалиберного пулемета.
Мы огибаем остров. Вражеские снаряды с визгом рассекают воздух впереди катера. Неужели зацепит? Неужели сейчас, когда наши мучения подходят к концу, мы пойдем на дно? Вон чернеют и те двадцать бойцов — жертвы варварского обстрела. Мы плывем мимо окоченевших трупов. Но вот катера входят в левое русло Волги, и мы скрываемся за островом.
Теперь, когда миновала опасность, силы окончательно покидают меня. Даже сухарь, который я держу в руке, остается несъеденным. Боец, лежащий у моих ног, тоже почему-то не ест. Его рука остановилась на полпути ко рту. Я осторожно толкаю его в бок. Он не шевелится.
— Браток, а браток…
— Был браток, да весь вышел, — говорит боец с опухшим, как тесто, лицом. — Убило его, — добавляет он и с хрустом откусывает сухарь.
Мы плывем долго, обходя встречные льдины, которые кажутся густо-синими. Вечер окутывает берега бесцветными сумерками.
Я думаю о Семушкине, которого потерял во время посадки; о Сережке, который лежит там, на дне промерзлого окопа; о солдате у моих ног. И вдруг слезы, крупные горячие слезы выкатываются из моих глаз… Закрываю лицо грязной ладонью левой руки и плачу о том, что не стало лучшего друга, о том, что пришлось вынести, и обо всем на свете.
Мы с Семушкиным никак не можем привыкнуть к простому и обыденному слову «тыл». Мы даже отвыкли произносить это слово. А теперь и сами оказались в тылу. Но самое страшное то, что наше сознание все еще там, на правом берегу Волги, среди огня и дыма, свиста снарядов и мин, среди привычного грохота боев. Даже эта хибара с наглухо заколоченными окнами кажется нам блиндажом, огневой точкой, частицей большого дома. Если бы за стеной вдруг загрохотали гранаты и послышались гортанные крики немцев, идущих в атаку, — мы бы не удивились. Да и сами мы, когда спим, все еще продолжаем кричать, как в бою. Ночь для нас — это возвращение туда, к товарищам, живым и мертвым, возвращение в сражающийся город. Мне часто, почти каждую ночь, снится Сережка и почему-то рыжий обер-лейтенант, которого я укокошил в вестибюле П-образного здания. После таких сновидений я уже до самого утра не засыпаю. Дядя Никита стонет, ворочается, кряхтит и тоже не спит.