Матисс (Журнальный вариант) - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
КАРТОЧКА № 4 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль, лекало). Изображен стадион “Лужники”, вид сверху. На пустые трибуны, вычерченные сложной посадочной сеткой, расходившейся веером по сторонам света, Королев потратил месяц. Он никуда не торопился, тем более что его успокаивала трудная мелкая работа. Ежегодно этот стотысячный стадион заполнялся толпой невидимых людей, которые безмолвно смотрели, как тренируются футболисты, пиная со штрафных и гоняя друг дружке россыпь мячей. Постоянно множились бродячие толпы пропавших без вести, ставших невидимками, — страна стремительно нисходила в незримое от ничтожности состояние. Безлюдность воцарялась повсюду. Брошенные деревни затягивались тоской запустения. Пустошь наступала, разъедая плоть населения.
КАРТОЧКА № 5 (бумага, тушь, карандаш, линейка, циркуль, лекало). Здесь он изобразил аккуратно свой автомобиль и толстого веселого дядьку, срисованного из Бидструпа, который, воссев на авто, как на кляче, продавил ему задом крышу. Так Королев карикатурно осмыслил свои материальные муки, связанные с Гиттисом, работой и выплатой за квартиру. Но легче не стало, и когда он смотрел на этого толстяка, то испытывал смесь горечи, презрения и иронии.
КАРТОЧКИ № 6 и № 7 (бумага, карандаш, циркуль). На первом листе, как в атласе, рос гриб-зонтик, чешуйчатый, с юбочкой и гнездом рыхлой вольвы, на втором — разновидность кукушкиного збамка — древесный гриб, похожий на букет многоярусных пагод. Об этих легендарных грибах, чьи питательные свойства сравниваются с куриным мясом, он прочитал в одной вегетарианской книжке, где автор-американец описывал предпринятый им эксперимент. Будучи вполне успешным банковским клерком, однажды он уволился с работы и через пару дней вышел на обочину хайвея. Километров через двадцать свернул на проселочную дорогу — и растворился в лесистых просторах Вермонта. Так он проплутал по лесам и полям два года, имея снарягой только нож, пончо и соль. Ни личными деньгами, ни подаянием он принципиально не пользовался. Записки этого экстремального вегетарианца “О вкусном подножном корме” как раз и вдохнули в Королева уверенность, что его стремление нанизать на себя, на свой пеший ход свободу — всю страну, ее луга, берега, холмы, равнины… — есть вполне выполнимое безрассудство. Он видел себя свободным от гнета, нервотрепки с выплатой долгов, легким, даже летучим, бредущим краем поля с посохом и рюкзаком, ночующим на скользком лапнике. В шалаше сквозь покров листвы натекают капли ливня, утром поют птицы, на рассвете роса горит в чашечках медуницы, потом вымачивает ноги, брючины до колен, над рекой тает туман, рыбы осторожно трогают губами небо, оно расходится кругами… И утром вновь он бредет по лесу, оглядывая буреломы, посматривая на стволы деревьев — повыше глаз, — надеясь все-таки отыскать легендарный гриб — американский кукушкин замок…
Королеву его пешее скитальчество виделось освобождением, он стремился отстать от дебрей городского мрака, надеясь, что бремя исчезнет как-то само собой, что тяготы пути — ничто по сравнению с рабством. Поход этот мерещился погружением в подлинную реальность — неким паломничеством в не обдуманный еще и оттого ослепительный город, святость которого была несомненна. Там он думал встретиться с многим, покинувшим его или ненайденным. Там Саша Головченко кружил по улицам на своем велосипеде. Там, сидя на скамейке в сквере, улыбалась Катя — тихо, словно бы про себя, и когда она обращала взгляд в даль, он видел в ее глазах ожидание.
КАРТОЧКА № 8 (бумага, карандаш). Здесь была копия портрета Густава Малера. Сильный взор, пронизывающий недра незримости, стремительный профиль, очки. Музыка — Королев мучился музыкой. Музыка была его отдохновением и соломинкой, на которой он удерживался над бездной бессмысленности. Слушал он в основном джаз, но в качестве неотложной помощи держал в загашнике Малера, Шостаковича и Моцарта. Выбор его был прост, но обусловлен трудом откровения. Однажды, поздним мартовским вечером, завершив ураганную бодягу предпраздничных отправок цветов в Гокалым, он выпил полбутылки вина и поставил Третью симфонию Малера. В начале “Misterioso” ему почудилось пение ангела. Он заплакал — и после слушал эту вещь редко. Причем не с благоговением неофита, а со всем душевным и физическим сосредоточением, с которым полагается священнику входить за царские врата. Ничто так не могло ему облегчить душу. Когда в Москву приехала Джесси Норманн — он был как штык в консерватории. Однако на концерте великой певицы Королев не услышал ничего сверхъестественного. Впрочем, это ничуть не повлияло на внутреннюю форму музыки, заданную в нем случаем: он не смешивал реальность и веру.
LXIV
Вернувшись с работы, Королев заваривал себе чай (четыре ложки на кружку), остужал двумя кусками льда, выпивал залпом и садился расчерчивать карточки.
Печатным чертежным почерком, уничтожая карточку при малейшей описке, Королев вносил свои наблюдения. Он никогда не переписывал набело отбракованные карты.
“Я люблю родину.
Но я не могу обнять ее или даже дотронуться. Она у меня внутри.
Родина горит как сердце.
Посторонний мир удален, обезболен.
Он, как туловище, отрезан от головы и сердца. Когда кайф „заморозки” пройдет, наступит боль.
Все вокруг встало с логических ног (основания) на слабую злую голову.
Мир кичится благостью, справедливостью, преуспеянием.
Но благие намерения ведут мир в Ад.
Ад холоден потому, что холод можно терпеть. А жар — нет: сгоришь — никакого мучения.
Все перевернулось: нет теперь ни добра, ни телесной дисциплины, ничего — все прорва безнадеги.
Новости таковы, что вокруг — стена дезинформации.
Ложь правит историей.
Дыхание мира горячечно.
Люди теперь чаще сводят счеты с жизнью по внешним причинам.
Но не я”.
Если свободное место на карточке заканчивалось, Королев не частил, а бросал, брал следующую и, макая рейсфедер, катая рейсшину, возился с рамкой, писал дальше, откладывал в стопку — и никогда больше не возвращался к этим записям; не переделывал и не просматривал.
“Войны начинаются, не успев завершиться.
В моей родной стране заправляет кастовость. Потому что прежде всего Язык отражает глубинную эволюцию общества. Устойчивое теперь словосочетание „элитный дом” (пример: „Продаем пентхаус на Красной Пресне с видом на Белый дом под офис элитного класса или элитные квартиры”) — вот это и есть „черная метка”, врученная моему народу”.
Война на Кавказе вызывала у него ненависть и стыд — по отношению ко всем сторонам конфликта. Как многие одинокие люди, он задыхался от спертых сильных чувств.
В начальных классах у Королева на локте поселилась трудная экзема, и летом, на пике обострения, с глаз долой его направляли в грязевую лечебницу на Апшероне.
Санаторий представлял собой детский отстойник. Воспитатели боялись заразиться и часто самоустранялись. Дети сами залезали в грязь и после отмывались в море. Повара крали почти весь паек, простыни менялись раз в месяц, но для детдомовских это был рай, состоящий из свободы, солнца, моря.
Жгучая грязь называлась нафтом и воняла так же, как цистерны с мазутом, встречавшиеся на железной дороге. Он высовывался из вагона на станциях и вместе с солнечным потоком, вместе с жаром от камней, земли, асфальта взатяг тянул в себя запах горячих цистерн.
По перрону бродили косматые безухие псы — они и были приметой начала Кавказа: оставался еще день пути, скоро появится море — и он задохнется от его близости, шири, запаха. С этого момента вожатый строго-настрого запрещал выходить из вагона.
Кавказ так и остался для него страной страшных безухих псов, охраняющих подступы к морю.
Много прочитав о войне — очерки, военные мемуары, солдатские письма, — Королев понял, что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зол, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.
Постепенно Королев составил автобиографию — и она поразила его такой потусторонностью, что он запрятал этот рассказ о человеке, который казался ему предавшим его братом-близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, — многое бы просто не случилось.
Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве — и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой и, замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом, покатился вглубь, будто в объятия Черной курицы или — в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…