Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, бедная страна моя, бедный народ мой! Когда же я могу уснуть спокойно, не боясь обманов, продажности, повального воровства вокруг меня? О! они способны похитить мою корону, как похитили мой сон… о, казнокрады! Отдайте мой сон, отдайте покой мой! Вы украли мой сон… Сон, сон, где ты!
— Я здесь, ваше императорское величество! — рявкнул вдруг Заступенко, показываясь в дверях, за которыми он стоял с ружьем в качестве ординарца и немножко вздремнул. — Мы тут с Лазаревым, ваше императорское величество.
Государь невольно рассмеялся… «Вот невинные дети!» — подумал он.
— Спасибо. Я знал, что вы оба молодцы.
— Рады стараться, ваше императорское величество! Но никому в эту ночь не грезилось так хорошо, как старому гусару Пилипенке. Ему грезилось, что Жучка, которую солдатикам удалось спасти от смерти, сидит с Пилипенком у котла и кушает казенный сухарь, который ей дали. И что всего удивительнее — сухарь не гнилой…
13Утром Петербург узнал о заключении тильзитского мира. Впечатление, произведенное этим известием, было менее чем неблагоприятно для большинства населения: как ни были для всех чувствительны тягости войны, как ни удручающе отзывался далекий, не слышимый пи в Петербурге, ни в Москве гул орудий на душе и на кармане каждого, потому вследствие падения денежного курса втридорога вздорожала жизнь, поднялся в цене каждый фунт хлеба в лавочке, каждая осьмуха водки в кабаке и даже не пойманный еще сиг в Неве, — как ни страшно было каждому за своих родных воинов, которых, аки лев рыкаяй, пожирал ненасытный «корсиканец», однако весть о том, что война кончилась и «корсиканец не сломил шею», а еще, кажется, сел на шею русской чести, досадой и стыдом сверлила мысль почти каждого русского. Да, нельзя не сказать с поэтом: «чудни, чудни люди!»
Едва ли не один Сперанский, узнав о мире, сказал как бы про себя: «Это умно… Я, впрочем, ожидал этого…»
— Ты чему, папа, рад? — спросила его Лиза, увидав, что отец в хорошем расположении духа.
— А тому, что мои Лизы скоро опять начнут учиться.
— Лизы, папа? А разве у тебя много Лиз?
— Нет, только две.
— Я да Соня, папочка?
— Нет, — ты да Россия… Лиза сделала большие глаза.
— Вот видишь ли, моя умная дура, — сказал Сперанский весело: обе мои Лизы, обе умные дуры, воевали с одним озорником, с Сашей Пушкиным…
— А разве, папа, и Россия воевала с Сашей Пушкиным?
— Да, но только у нее свой Саша Пушкин, такой же озорник, как и твой, — Наполеон… Теперь Россия с ним помирилась и станет учиться, умнеть, развиваться…
— А разве Россия, папа, не учена?
— Ни на медный грош… Перед ней ты, моя дурочка, всезнайка.
— Ах, как смешно! Так меня называет и Кавунец-курьер, которому я рассказала, какие в России моря есть и реки…
— Ну, так я тебе скажу, что вся Россия — это Каву-нец, который на все отвечает «не могу знать», хоть и исполняет все исправно, что ни прикажут ему.
— Ах, смешно! ах, смешно! Россия — Кавунец… Пойду скажу это Соне и маме.
Не то говорили в городе.
В трактире Палкина, в том, что и ныне красуется на углу Невского и Садовой, сидят приятели-купчики и распивают чаи. День душный, и потому на пойло тянет здоуово. Купчики, видимо, народ шибко кормленный, тельный, сырой и грузный, а такой народ в жаркое время шибко теряет вес на потенье и вследствие того шибко пьет для пополнения убыли в теле.
— Я велю, господа, еще подать кипяточку, — говорит купчина с седою бородою и седыми вкружало волосами, среди которых красное, толстое, лоснящееся лицо, с раздавленными черниками вместо глаз, напоминает вареного рака в чепце. — Как ты думаешь, Левонтий Захарыч?
— А по мне, так надо полагать, и довольно, — отвечает Левонтий Захарыч, скопческому, безбородому лицу которого недостает только кокошника, чтоб превратиться в лица кормилицы.
— Довольно, говоришь? А который пот спущаешь?
— Да, поди, четвертый будет.
— Ну, ноне такая жарынь, что мене как до седьмого поту пить нельзя… Эй, малый! подай кипяточку.
«Малый», словно обваренный кипятком, бросился к собеседникам, с ужимками необычайной ловкости не взял, а сорвал со стола чайник и так тряхнул волосами, что казалось, будто его пчела укусила в затылок и он от нее отмахнулся.
— А! «политик»! добро пожаловать! — заговорил вдруг первый купчина, напоминавший вареного рака в чепчике. — Откудова Бог несет?
Приветствие это относилось к длиннополому, сухопарому существу с редкою, седоватою бородкою и очками в толстой серебряной оправе, из-за которой черные, видимо, слабые глаза глядели как из-за забора.
— Откудова, господин «политик»?
— Из собора, Авксентий Кузьмич, — отвечал «политик», здороваясь с собеседниками.
— Что там? Садись, нутры сполосни.
— Добре, испиемы пития сего… В соборе «мир» объявляли с корсиканцем с этим, с Наполеонтием.
— Да что ты его в Наполеонтия окрестил, братец? — спросил первый, раковидный кугогана.
— Напояеонтий я есть, — серьезно ответил «политик».
— Как же так, братец, по-ученому, что ли? А вон везде так печатывают — Наполеон Бонапарт.
— То-то и есть, что печатают… Пропечатает он нам… На слове «печатают» «политик» сделал особое ударение. Говорил он как-то таинственно.
— Да что так страшно говоришь? Что пужаешь нас? — допытывался первый купчина.
— Не я пужаю, а Наполеонтий пужает…
— Опять Наполеонтий, заладил!
— Наполеонтий и есть… Как тебя зовут? — вдруг нечаянно обратился «политик» к другому купчине, с скопческим лицом.
Тот удивился.
— Меня? али ты забыл?
— Нет, не забыл.
— Ну, Левонтий.
— У нас, видишь ли, Левонтий, Леонтий, а у французов — Леон, вот что!.. Тебя как зовут? — также неожиданно и серьезно обратился «политик» и к первому купчине.
— Ну, Авкеентий, — сказал тот, смеясь.
— А у них, значит, Авксен… Терентий, к примеру, у них Терён… Они, значит, одним словом, не любят этого ий, как у нас оно везде: у нас, видишь ты, Василий, а у них вон Базиль. Вот в чем штука-то!.. Так вех и Нажолв-онтий у них, у французов-то, стгал Наполеон.
— Что да иа этого?
— Как же, братец! Да тут не приведи Бог что! Читал ты «Апокалипсис»?
— Читал как-то. Так что ж?
— А что сказано там о конце света? Кто должен прийти на землю?
— Ну, антихрист — «икона зверина», что ли.
— Так. А что он будет делать с людьми?
— Ну, пригонят в свою веру… Да что ты пристал с расспросами, али ты судья, али пол на духу?
— Нет, а ты скажи, какой он знак будея класть на людей? какое число зверино?
— Ну, знамо! какое я в пьяном виде не выговорю.
— Так, верно, Число сие шестьсот шестьдесят шесть.
Сказав это, «политик» таинственно оглянулся и подозвал к себе «малого». Малый опять метнулся как ошпаренный, опять тряхнул волосами, как жеребец гривой, и проговорил:
— Кипяточку-е?
— Нет, любезный, подай мне счеты…
— Счет-с? Да вы что изволили заказывать-с? — недоумевал «малый», детина четырнадцати вершков.
— Не счет, а счета, на чем считают.
«Малый» метнулся за счетами, словно на пожар, и через минуту принес требуемое. «Политик» передал счеты купчине, с лицом вареного рака в чепчике.
— Клади за мной, — сказал он. — Какое первое слово в Наполеонтие? Наш?
— Наш, — отвечал раковидный купчина.
— А в наш сколько считается? Пятьдесят?
— Пятьдесят.
— Клади пятьдесят.
— Положил.
— Какое второе слово в Наполеонтие? Аз?
— Точно аз.
— А сколько в аз? Аз — един.
— Един.
— Клади един.
— Есть пятьдесят один.
— Какое третье слово в Наполеонтие? покой?
— Ну, покой.
— А в покое сколько? Восемьдесят?
— Восемьдесят.
— На кости восемьдесят.
— На костях… Сто тридцать один есть.
— Ладно. А какое четвертое слово в Наполеонтие? Он?
— Вестимо, он.
— А в оне сколько?
— В оне семьдесят.
— На кости семьдесят.
— И это есть.
— Ну, братец ты мой, какое пятое слово в Наполеонтие? Люди?
— Люди… Смекаю… Значит, еще тридцать на кости?
— Так, тридцать на кости… Ну-с… За людями идет есть?
— Есть, это еще пять на кости.
— Верно. А за естем что идет в Наполеонтие?
— За естем опять он… И его на кости?
— На кости…
— Так… Ну, всего-то покелева у нас вышло на костях триста шесть… Ишь ты штука! — дивился купчина, с лицом печеного рака в чепчике. — А уж одна шестерочка-то, вправду есть… Ну, а откудова ты еще две выудишь?
Всех, видимо, занял таинственный счет. Даже «малый» что-то считал на пальцах, по временам встряхивая гривой.
— Выудим, выудим, — самоуверенно, с торжественной важностью говорил «политик». — На чем, бишь, мы остановились?