О головах - Энн Ветемаа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я сидел на ящике из-под гвоздей, у меня возникли интересные мысли. Я разглядывал тыкву, разлегшуюся на компостной куче, и обнаружил, что в ней тоже есть что-то от мадонны или матроны — та же умиротворенность. Этакая степенно желтая и стоическая — она вся ушла в себя. На компостной куче рос еще кустик лютика, но почему-то на этом богатом корму он совсем захирел. Возможно, в этом были виноваты крысы, которые, дерясь за лучшие куски, повредили ему корни. Цветки лютика были гораздо желтее, чем тыква, и блестели, но это не был самоуверенный желтый цвет. Эти водянисто-желтые цветки были как-то навязчивы, и вдруг мне вспомнилась Имби — угловатая девчонка из моего детства, неряшливая, с обгрызенными ногтями, в каждом классе она сидела по два года, на школьных танцах всегда стояла у стены; ее уже пятнадцатилетней видели шныряющей у пивных ларьков. Мне показалось, что теперь я понял, почему желтый цвет порой считается развратным, и я был доволен этим своим открытием. До больницы над такими вещами я не задумывался.
Так сидел я на ящике, размышляя над порочной окраской лютика, и нашел, что все это: тыква, лютик и прочее — образует весьма красочную композицию. Хорошо вписывалось сюда и заходящее солнце: оно как раз освещало компостную кучу и было какое-то сыто-красное. Eo всяком случае, в этом натюрморте было довольно много жизненной силы.
Но вот уже и солнце село, лютик стыдливо поник; голоса, доносящиеся из-за забора, проступили явственнее. Гармошка затянула какую-то русскую песню: играли у железнодорожной насыпи, где по вечерам сидят мужики и потягивают пиво. Еще я различил где-то вдали удары по мячу и визг трамвая на поворотах. Я представил трамвай и жителей нашего города, которые едут домой; в сумках у них бутылки с молоком и пачки фарша. Они едут в старом, лязгающем и взвизгивающем на поворотах трамвае и читают в вечорке последние новости о мировых событиях.
Мне стало прохладно.
Я встал и осторожно направился к больнице по тропинке, которую обступала крапива. И крапива показалась мне вдруг прохладной, гораздо прохладнее, чем другие растения. А почему, я не мог объяснить: я был озабочен, как бы не обжечь ноги, — эта крапива, бывает, кусается и через тонкое больничное белье.
Выбравшись на аллею, я остановился, посмотрел на нашу большую белую больницу в конце аллеи и ее величественные колонны. В некоторых палатах уже зажглись огни, с кухонного крыла доносился стук посуды. Сегодня больница показалась мне особенно внушительной, и, кроме того, она была какая-то такая, какими бывают большие дома в сновидениях. То было ощущение конечной остановки. Я долго стоял и смотрел на нашу больницу, ощущая какую-то смесь страха и умиления: ведь это здание теперь мой дом.
2
На лестнице мне встретился мужчина с папкой для рисования. Его зовут не то Лео, не то Леопольд. Мысленно я окрестил его Леопольдом. В другой руке он держал коробку с красками и пустую банку. Леопольд — самодеятельный художник (ну и дурацкое выражение!), он каждый день несколько часов подряд пишет акварелью. Как раз он возвращался со своего занятия и, казалось, был весьма доволен собою. Я спросил у него, нашел ли он какой-нибудь новый мотив или упражняется на старом месте. Я это потому спросил, что мне пришла мысль посоветовать ему рисовать вместо покойницкой ту компостную кучу. Умей я рисовать, непременно бы попробовал. Слово «упражняется» его, видимо, задело за живое: он ворчливо ответил, что и сегодня писал, где обычно.
Мы тут все знаем, что никакого рака у Леопольда нет. Но сам он в это не верит, в какой-то мере я понимаю его. Врачи, наверно, и не подозревают, что больные, которых отвозят в операционную, всегда засекают время. Если возвращаются через полтора, два, тем более три часа, то надеются на выздоровление: врачи хоть что-то сделали. У Леопольда же все это длилось лишь сорок пять минут; столь короткая операция бывает только, если рак удалить уже невозможно или если его там попросту нет. Последний случай, конечно, исключительный, так как в девяти случаях из десяти уже рентген и всякие эти гастро-, цисто— и прочие скопии дают правильный ответ. И точно, у Леопольда оказались лишь какие-то там спайки, но сам он считает себя верным кандидатом на тот свет.
Поэтому то, что Леопольд изо дня в день рисует покойницкую, кажется другим больным ребячеством, и многие подтрунивают над ним. Интересно, если бы на самом деле у него в животе произрастал рак, было бы это его увлечение менее ребячливым? Во всяком случае, отношение Пээтера к своей смерти — совершенно противоположное — было ничуть не лучше. О Пээтере, с которым мы были приятелями и который умер месяц назад, я еще расскажу.
Я не хотел, чтобы Леопольд сердился, и поэтому спросил у него, не подарит ли он мне что-нибудь из своих работ, но Леопольд ответил, что все они нужны ему самому. Так как я искренне желал ему добра, а рисунки Леопольда были весьма посредственными, то теперь уже пришел мой черед обидеться. Ни о чем его не расспрашивая больше, я ускорил шаги. Когда дошел до своего коридора, услышал, что он меня окликает. Я остановился, он подошел ко мне. Мне показалось, что Леопольд немного смущен, он сказал, что если мне на самом деле нравятся его рисунки, он с удовольствием даст мне любой.
— Я знаю, вы любите искусство и понимаете в нем толк, — сказал он и предложил мне зайти к нему, например, завтра утром и взять один рисунок, на выбор. Переминаясь с ноги на ногу, он щурил свои воспаленные, без ресниц, глаза. Я обещал зайти.
3
Итак, в этой больнице я уже больше трех месяцев, а мысль вести записи пришла ко мне совсем недавно. Люди, путешествуя, имеют обыкновение писать путевые заметки, и, в конце концов, мое путешествие ничуть не менее весомо, чем поездка в какую-нибудь Швейцарию, на Ближний Восток или даже на Огненную Землю. Может, это утверждение и хвастливо, но оно недалеко от истины.
Я верчу в руках свой дневник, раскрываю его посередине: так хотелось бы знать, где первая из тех страниц, которые уже не будут мною заполнены. Когда я однажды прекращу эти записи — а такое время настанет, — я прочитаю свои заметки от начала до конца. Уверен, что это будет очень интересно. Смотри-ка, — подумаю я тогда, — вначале, то есть сейчас, я и не знал, что доживу именно до этого места и пройду именно такой путь, какой прошел, и буду чувствовать себя именно так, как чувствую. Дело, которое не нужно доводить до конца, приятно начинать. Но следует признать, что в данном случае этой незаконченности все же будет присуща известная завершенность.
Мысль о заметках получила начало с коричневой тетради.
Раз в неделю в нашем главном коридоре работает лоток, там мы можем купить письменные принадлежности, бумагу, кое-что из книг. Я книг не покупаю — у меня свои; а эта тетрадь в обложке бронзового цвета мне очень понравилась. Я попросил одну тетрадь, но тетя Виктория протянула мне в синей обложке.
«Нет, не та», — сказал я и взял с лотка своей рукой эту коричневую тетрадь, которая сейчас лежит передо мной на столе. Аддисонову болезнь называют еще бронзовой болезнью: моя ладонь и обложка тетради точь-в-точь одного цвета, я спросил у тети Виктории, неужели она сама не видит, что коричневый цвет мне идет больше. Она не поняла моего намека, и я вынужден был прямо сказать ей, чтобы она сравнила цветовые оттенки. Наконец она догадалась: эта добрая женщина стала давиться от смеха. Точнее, смеялись ее огромные пурпурно-зоревые щеки, так как маленькие бледно-голубые глазки и крошечный эллипс влажного и розового рта (туго сжатого, словно в губы была продета толстая бельевая веревка) скрывались под двумя пухлыми холмами. Виктория смеялась, ее щеки забавно колыхались, и я подумал, что на таком лице нелегко приходится ее глазам: эти два тусклых озерца совершенно исчезали в содрогавшемся от землетрясения красногорье — еще миг, и они будут вытеснены из своего ложа.
Она смеялась надо мной — смех ее по правилам больничной этики был бы сурово осужден врачами, но мне он чем-то понравился. Ведь это был смех над моей болезнью, над честью коричневого мундира всех больных Аддисоновой болезнью. Когда я через несколько месяцев окажусь в своем последнем пристанище, низком кирпичном здании, которое так вдохновляет музу Леопольда, и там на время перейду в распоряжение тети Виктории (Агнес придется выложить трешку, а то и пятерку), она непременно вспомнит мою остроту. Я уверен, что к тому времени, когда я предстану перед нею на оцинкованном столе нагой, я покоричневею еще больше.
«Большой шутник был», — скажет тетя Виктория, если, конечно, вспомнит мою мазохистскую выходку, и примется меня рьяно отдраивать своими толстыми, как дубинки, руками. Большой шутник — это звание даст мне определенное преимущество перед остальными безмолвствующими на соседних столах собратьями по несчастью.