Карантин - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XXVIII
Пережив вместе со Степаном Петровичем тревожное освобождение той ночи, я даже заметно трезвею. У меня такое чувство, будто через мое сердце просвистал освежающий вихрь, который унес с собою шлак и тяжесть пьяного одурения. Значит, если человек действительно захочет, он сможет выбрать? Надо только решиться, взяв на себя ответственность за последствия. Что, к примеру, мешает мне переиначить свою судьбу? Боязнь выделиться из среды? Страх остаться наедине с чужим и враждебным миром? Ужас перед необходимостью решать все самому? Только это и ничего более. Кто, говоря по совести, волен отнять у меня свободу, не отняв жизнь? Разве я не вправе сам распорядиться своей участью? Разве я не свободен от рождения, как существо, наделенное правом выбора? Легче всего ссылаться на обстоятельства, оправдывая свое трусливое рабство. Осознай себя бессмертным и ты свободен! Мысль эта озаряет меня так внезапно и обжигающе, что я не выдерживаю взятого сначала тона. - Что было потом? - Теперь перед ним я как бы ужимаюсь в размерах, с удивлением отмечая в своем голосе заискивающие нотки. - Где потом пришлось скитаться? - Всякое было, помотало меня по свету. - Он говорит о прошлом без горечи и сожаления, скорее даже с некоторой долей горделивого вызова. - Подался я тогда на Кавказ к знакомому баптисту, прижился у него, казачью мову перенял, а как выправил он мне временное удостоверение, уехал по вербовке в Якутию. Так и затерялся в людях. Теперь здесь вот уже пятнадцатый годок и коротаю. - Один? - Столько лет каждый день гостей ждал, какая уж тут семья, самому выжить бы, а теперь поздно. - Не скучно? - Привык. - Пьешь? - Нет, милый, в рот я этого зелья сроду не брал. Смотрю - и то с души воротит. - А варишь. - На продажу. - Куда тебе деньги-то? - Походи с мое бездомным псом по России, много кому задолжаешь. Опять же дети. - Есть? - Кто без греха. Понабросал. - Да уж, в тебя камня не бросишь... Я разглядываю его скуластое, затвердевшее в думах лицо и невольно задаюсь вопросом: сколько же бед и обид заплуталось в этих извилистых морщинах и какой болью годами выгорали настороженные, глубокой посадки глаза? Мне трудно представить себя на его месте, но я и без этого знаю, что не выдержал бы, сломался, как ломались все Храмовы перед препятствиями, куда более незначительными. Какая порчь, какой недуг изъедает нас? Нищенский быт, копеечные проблемы, игрушечные трагедии. От постройки вековых соборов и ратного труда в бранях во славу Руси до дядиного "футбола": умопомрачительная кривая вырождения храмовской фамилии! И в довершение всего жалкий конец в лагерях, богадельнях, психобольницах. Что за тля на протяжении веков исподволь выедала душу, кровь, основу рода? Почему, по каким земным или небесным законам миллионы Степанов Петровичей, пройдя огни и воды грозного переворота, сумели сохранить себя, свою суть и будущность? За все время нашего с хозяином разговора Иван Иванович не роняет ни слова. Он сидит против меня, внимательно изучая собственные ногти, словно происходящее вокруг его нисколько не интересует и не касается. Но я-то знаю, чувствую, что каждое произнесенное нами слово не ускользает от него, вызывая в нем самый живой и заинтересованный отклик. - Интересно, Иван Иванович, - пробую я втянуть его в собеседование, - об этом вы тоже знаете? - Знаю. - Он бесподобно невозмутим. - Возраст. - Уму непостижимо, как это можно было перенести. - Человек в конце концов ко всему привыкает. Такова его природа, иначе он бы не выжил. - Удобная формула для троглодитов. - Но это так. - Жить не хочется. - Это пройдет. - Когда? - Скоро, очень скоро. - Вы мне даете гарантию? - В этом мире никто никому ни в чем не может дать гарантии, но я надеюсь. И верю. - Да здравствуют гарантии! - Я дурачусь, пытаясь скрыть охватившее меня смущение. - Еще одну и - по домам. - Извольте... Когда стены снова затевают вокруг меня плавный хоровод, я встаю и отношусь к Ивану Ивановичу: - Пора. - Пожалуй. - Иван Иванович расплачивается с хозяином, берет две бутылки с собой и направляется к выходу. - Мы еще зайдем. - Заходьте. - Тот провожает нас до двери и долго еще я ощущаю его взгляд, устремленный мне в спину с порога. Над островерхими макушками дальних сосен пробивается розовый восход. Отсыревший за ночь сумрак лесополосы дышит свежестью и прохладой. Травы под ногами в сизом налете туманной измороси. Перспектива вдали глубока и таинственна, как омут среди чащобы. - В такое утро и впрямь можно подумать, что душа бессмертна. - Озорство не оставляет меня. - Как в сказке! - Так ведь она действительно бессмертна, Боря. - Иван Иванович идет впереди меня, мне не видно его лица, но я уверен, что на этот раз он вполне серьезен. - Это истина, не требующая доказательств. - Как мне понять это? - В это надо поверить. - На слово? - А вы, Боря, хотите веры, обеспеченной всем достоянием государства или долговой распиской Господа? - А если все-таки после меня ничего, а? - Трудно вам жить, Боря. - А вам? - Я верую. - Вы! - Вас это удивляет? - Скорее, смешит. - Напрасно... В его голосе столько усталого сожаления, что мне поневоле становится неловко. Чтобы хоть как-то сгладить возникшее напряжение, я перевожу разговор в другую плоскость: - Занятный тип, - говорю я, имея в виду Степана Петровича, - такого не согнешь. - Вам это тоже под силу, надо только захотеть. - Может быть... - Попробуйте. - Я бы попробовал, да... Следующее слово беззвучно застывает у меня на губах. Чуть наискосок от нас из лесополосы, держась за руки, выходят Мария и Жгенти. Они как бы даже не идут, а парят над травой, занятые лишь собою и трепетной тишиной в себе. О, это, памятное мне, выражение на ее лице, когда черты его являют усталость и негу одновременно! Свет меркнет в моих глазах, сердце жарко взбухает и ноги становятся ватными. "Шлюха, шлюха, шлюха! - вопит во мне все. - Грязная тварь!" - Будьте мужчиной, Боря, - поворачивается в мою сторону Иван Иванович, глаза его источают неподдельную боль. - Чтобы судить сейчас по справедливости, вам нужно остыть. - Пойдите вы к черту! Я выхватываю у него из кармана бутылку, одним ударом откупориваю ее и жадно приникаю к горлышку. Едкая влага обжигает мне гортань, горьким комом разрастается в легких, бьет в голову мутной и тягостной ломотой. Я пью, и вместе с самогоном в меня стремительно ввинчивается озаренное восходом небо. Потом, ускользающим сознанием я отмечаю встревоженные голоса над собой, среди которых первым запечатляется голос Марии: - Что с ним? - Он хлебнул лишнего. - Лишь бы не отравился. - Давайте мне его на спину. - Самый тон Жоры, деловитый и будничный, вызывает во мне приступ ненависти, близкой к помешательству, но сонное бессилие уже овладевает мной. - Здесь близко. Я чувствую дыхание Марии у своего лица: - Зачем он так, зачем! И сразу вслед за этим тьма, ночь, провальное падение.
XXIX
Сегодня мне не хочется даже вставать. Сердце мое томительно и резко дергается, расплачиваясь за вчерашнюю попойку. Встать сейчас значит - начать все сначала. Сколько же можно! Кажется, что сам по себе я уже перестал существовать и во мне живут лишь химеры пьяного воображения: Мария, Жгенти, лесополоса и льющееся в меня розовое небо. Мутное опустошение обрушивается в меня: "За что она со мной так, за что?" Я тупо гляжу в стену перед собой без дум и желаний, чувствуя себя крохотным муравьем с оторванными кем-то лапами. За моей спиной с неотвязной монотонностью кружат голоса. Смысл разговора упорно ускользает от меня, слова складываются во фразы безо всякого значения. Крайним усилием воли я заставляю себя, наконец, прислушаться, и мало-помалу беседа в купе вытягивается в моем сознании в беспрерывную нить... - Чем я только ни болел! - Балыкин, судя по воодушевленной вибрации в голосе, уже успел опохмелиться. - Желтухой, триппером, свинкой, циститом, язвой, геморроем, было даже затемнение в легком, но из эпидемий я прихватывал лишь грипп и то в детстве. Про холеру читал только в книжках, где пишут за всеобщую неграмотность, нищету и тьму царизма. В общем, впечатляет: долго не заживешься. - Симптомы азиатской холеры выражаются, главным образом, явлениями острого желудочно-кишечного катара и тяжелого поражения нервной системы. - Иван Иванович словно диктует по раскрытой книге. - Вследствие громадных потерь жидкости, кровь уменьшается в количестве и сгущается; кровообращение ослабляется, особенно в кожных сосудах; поэтому поверхность тела наощупь холодна, между тем как внутренняя температура, измеряемая в прямой кишке, большей частью повышена, иногда до сорока градусов и более. Часто кожа покрывается клейким потом; приподнятая складка кожи долго остается, не разглаживаясь. Лицо получает своеобразное выражение: ввалившееся, бледное, губы и щеки свинцово-серые, запавшие глаза окаймлены синевато-серыми кругами; подбородок, нос и скуловые кости сильно выдаются. Голос беззвучный, монотонный; выдыхаемый воздух поражает своим холодом. Моча уменьшается в количестве и скоро совсем пропадает. Иногда больные жалуются на мучительное чувство тоски и страха, стеснение в груди и сердцебиение. Особенно тягостны болезненные судороги, которые появляются приступами, чаще всего в икрах, реже - в мышцах верхних конечностей и нижней челюсти. Пульс скоро становится совершенно неощутим. Сознание обыкновенно сохраняется до самой смерти, но больные скоро впадают в апатию. Смерть часто наступает уже в первые - вторые сутки... В купе воцаряется молчание достаточно долгое, чтобы собеседники смогли внимательно осмотреть себя с ног до головы в поисках грозных признаков, после чего Жора Жгенти уважительно вздыхает: - Вы, наверно, доктор! - В некотором роде, если хотите, - голос Ивана Ивановича, как всегда, тих и вкрадчив, - в некотором роде. Хотя в данном случае я просто цитирую по Брокгаузу и Ефрону. Смолоду страдаю болезненной памятью. Это даже причиняет мне известные неудобства. Знаете, прожить такую жизнь и все помнить, это, как говорится, не сахар. - Нам бы, Иван Иваныч, нынче всем сдать свою память, - печально соглашается Балыкин. - где-нибудь, где поезда не останавливаются, в камеру хранения... и потерять квитанцию. Что ни вспомни, - жить не хочется. - Когда я заходил на вынужденную, - молвит Жора, - я думал только об одном... Жгенти в который уже раз принимается излагать историю своего последнего приземления, смакуя подробности и заговариваясь, а я, завороженный его гортанной речью, снова впадаю в прежнюю прострацию. Какое мне до всего этого дело! У каждого свои болячки. У меня нет времени для чужих. Сколько разных порчей и недугов обкладывают человека от колыбели до гробовой доски! Чума, сифилис, чахотка, испанка и малярия, рак и сумасшествие. Черными косяками бродят они по свету, сметая на своем пути расы и цивилизации, и ничто не в силах умерить их гибельного движения. Но как же все-таки большинство смертных ухитряется благополучно умирать в своих постелях? Может, кто-то и где-то отмечает - кого и когда? Может быть, всякая болезнь заключает в себе и благо, и возмездие одновременно? Ведь выжил же я тогда, в пятьдесят втором, когда, казалось, выжить мне было уже не суждено.