Земля Святого Витта - Евгений Витковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рабы, памятуя русско-киммерийскую пословицу, по которой не следует зарекаться ни от тюрьмы, ни от сумы, ни от чумы, ни от кумы, ни от хурмы — не очень-то и роптали, зная свою вину. Конечно, наказание казалось им жестоким до нелепости, рабский труд — жестоким надругательством над их высочайшей таможенной квалификацией. И все время вспоминались проклятые семь люф, из-за которых их преступление чуть ли не удвоилось, согласно минойскому кодексу. Всего же было жальче то, что навевали эти люфы — семь куцых люф на шестерых здоровых мужиков — воспоминания о термах на Земле Святого Витта, до которых было рукой подать, да только вот — рука-то, нога-то, она, вишь, в кандалах, да еще прикованная.
А тут еще топот над головой. С трудом разузнали рабы, что во всей Руси — новость. Сказывали (Доня позволяла себе перекинуться с рабами парой слов, когда Гендеру помогала), что царь ударил над Москвой в Царь-Колокол, и это, только это, ничто как именно это, вдруг умножило Хрустальный Звон. Звон тут же переместился и завис над Москвой, но сразу пришли сообщения, что такие же, хоть и поменьше, возникли над Екатеринбургом, Челябинском, Красноярском, Иркутском, Магаданом, Владивостоком, Хабаровском, Якутском — а чуть позже и в Европе, над Архангельском, Нижним Новгородом, Астраханью, — и, наконец, над Петербургом. Все Звоны были подобны Великому, зависшему над Москвой и, сказывали, рассеялась яко дым перед лицем Творца чья-то неведомая киммерийцам грозная дума, — отчего дума может иметь такое значение — рабы в толк взять не могли. В Киммерионе то ли с нетерпением, то ли с боязнью ждали, что и над ним — несмотря на ограждение Великого Змея — тоже зависнет Хрустальный Звон. Но тот всё никак не зависал, да еще пустил кто-то слух, что Киммерион сам по себе как раз Хрустальный Звон и есть.
Говорили, что странные дела творятся в России: мусор собирается в могучие кучки и сам по себе на помойку выметается, дым от огня не уходит, а рассасывается, дурные мысли как-то превращаются в благостные, и даже головы дурные из всероссийской столицы куда-то улетают, ушами помахивая, — впрочем, в Киммерии всё это отозвалось лишь неким волшебным эхом. Звон присутствовал тоже, но до слуха рабов не доносился: это звенели московские золотые монеты в шесть империалов, — девяносто рублей по-русски, — офени стали приносить в Киммерию и покупать на них самые дорогие молясины, даже такие, которые простой человек в одиночку от пола не оторвет. Купив три-четыре двухпудовых чуда киммерийской работы (яшмовая подставка, серебряные молоты Кавелей, вся отделка — мамонтовая кость), офеня уходил во Внешнюю Русь, очень быстро возвращался налегке — всей-то поклажи мешок муки в четыре-пять пудов (это — святое!) да империалы в кошеле на поясе — и все опять по новой.
Первой разбогатела и вышла в знатные по такому случаю гильдия свещелеев. Офени считали, что деньги — грех вынужденный, и потому каждую осьмушку обола, каждую русскую полкопейку вкладывали в свечи, иногда пудовые, которые ставили в киммерийских церквях Святой Лукерье Киммерийской, Святому Ионе Чердынскому, Святому Давиду Рифейскому, а если кто хворал или силами слабел, то и просто Святому Пантелеймону. Русскому золоту в Киммерии всегда оказывалось большое уважение: чего только не извлекала из берегов Рифея многоумелая киммерийская братия, а вот золота здесь своего не было. Потому как запретил государь Петр Алексеевич в Киммерии быть своему золоту. И все тут.
(Но тут нужно сделать отступление. Выглянул я — когда эту самую главу писал — из окна, и гляжу — над самым моим домом тоже висит Хрустальный Звон. А живу я на последнем этаже. Так что хоть Звон, может, по всемирным масштабам и небольшой, но точно, что Хрустальный, а главное — близко висит и… не простой Звон, а… Здоровенный. Здоровенный Хрустальный Звон. И точь в точь такой, как его по телевизору показывают, хотя, каюсь, я телевизора вот уж лет тридцать как не смотрю. Но глянул — понял — не ошибешься. Вылитый, словом. И не одна это хрустальная сфера вовсе, а девять. Одна в другой. Вращаются и, разъедрить их в разные части мест, хрустально звонят. И понял я тут — это Музыка Сфер. А когда ее слышишь — значит, покой всюду. И полная гармония. Протер я виски одеколоном «Любимый аромат императрицы», бывшая «Красная Москва», и понял — не нужно мне ни о чем тревожиться, а пора делом заниматься, пора дальше писать про Киммерию, про детство царя Павла Третьего, про полное отсутствие на Руси законной императрицы и про возможное покушение на похищение… Тьфу, я, кажется, уже вперед слишком забегаю).
Однако в Киммерион офени занесли золотых девяносторублевиков пока еще совсем немного, две-три сотни, и в широкое обращение монета, на которую — на одну! — можно было купить на рынке для прохарчения рабов никак не меньше, чем тридцать шесть пудов соболятины, по-новорусски — больше, чем полтонны, а набьют ли охотники всей гильдией столько поганого мяса за зиму? — в широкое, словом, обращение эта монета едва ли могла попасть. И если какой звон и доносился из Верхнего Мира до бывших таможенников, то никак не звон московского золота. Хотя звон Царь-Колокола в Кремле по телевизору показывали. Гликерия тогда телевизор на полную мощность врубила, Федор Кузьмич прослезился, Нинель забормотала что-то обычное, но словно бы эдак с лица сбледнула, — а Роман Подселенцев послушал, послушал и веско сказал:
— Я считаю, этот вот звон… этот вот звон, он будет исторический.
Ну, а рабы в подвале тем временем занимались обычной любимой работой — той, которую ведут все рабы во всех подвалах мира; если напрямую сказать, то вели они подкоп. Бывшие таможенники, давно уже перепилив удобные кандалы, вели себя осторожно: навострились передвигаться в пределах подвала и быстро возвращаться на места своего прикова, — когда смещался люк и вполне выздоровевший Варфоломей тащил обед — проклятую соболятину. Бывшие таможенники, нынешние рабы, Минойский кодекс знали наизусть и помнили, с какими частями тела должен проститься преступник, пойманный на одном лишь умышлении бегства. «Дело — наказуемо, мысль — вдвое супротив дела!» — утверждал Кодекс в русском переводе, не менявшемся со времен Евпатия Оксиринха. Попавшийся на попытке к бегству преступник рисковал разве что головой. Попавшийся на мечтах о побеге — максимально долгой смертью под пыткой. Все шестеро знали палача Илиана Магистрианыча лично и не сомневались, что он таковую обеспечить каждому из них вполне в силах. Палач и без того тосковал по настоящей работе: как правило преступник либо не доходил до его рук, либо сразу черной лодкой бывал отправляем на монетный двор, в Римедиум. Немногие выпоротые Илианом на всю жизнь начинали ненавидеть любые мыслимые цветы, — запах киммерийских настурций неизменно сопровождал палача, а их засахаренные семена (в принципе — настоящий деликатес) шли в Киммерионе не к детям, а только к бобрам, к бобрам, к ним одним, хотя даже их не защищал Минойский кодекс от Минойского возмездия.
Но харчи с подселенцевской кухни, первое время вызывавшие у рабов ярость и тошноту, постепенно стали казаться съедобными, к тому же не ограничивались количеством, и соболятину с моченой ягодой через полгода после водворения в рабы ели без отвращения. Пища была все-таки мясная, дающая силы, а они рабам требовались — и для кедровые баклушей, и для сверления точильного камня, на прочном фундаменте из коего стоял дом Подселенцева. Направление подкопа было взято на юг, в переулок: однажды ночью выскочить из подвала, переправиться к Мурлу, скрыться у сектантов. Другой свободы в Киммерии найти было невозможно, разве что таиться в северо-восточной киммерийской тайге, где бьют соболей и росомах, — и где жрать придется всю жизнь опять-таки соболятину: так стоит ли туда свободу долбить? Ну, а если — из Киммерии во Внешнюю Русь? Лучше уж в Римедиум. Клаустрофилия — неотъемлемое качество киммерийца, такое же, как длинные пальцы или как любовь к горячему клюквенному квасу. Рабы знали, что сектанты едят змей и поклоняются тройной букве «Е» в слове «ЗмЕЕЕд». Еще слышали рабы, что беглых сектанты приставляют к уходу за плантациями сухопроизрастающей морской капусты. Словом, не к теще на блины готовились драпать рабы. Но не драпать было выше их сил. По всем правилам они вели подкоп, собираясь убежать. А уж куда, а уж потом что — это все дело десятое.
Рабы долбили. Долбили ножи для баклуш, баклуши и подкоп. Стуку получалось много, бывшие таможенники полагали, что старцам, бабам да поротому мальцу-силачу и в голову не придет, что долбят они долотами из железного кедра каменную плиту, на которой стоит дом. Сомнения вызвал новый жилец, которого раб Ставр Запятой припомнил, узнал в нем лекаря по мужской слабости, к которому его некогда жена посылала, да он не пошел, — вот и бросила его жена, сама ушла к лабазнику на Дерговище… С появлением этого жильца рабы на время насторожились, но поняли вскоре, что он тут вроде как за прислугу — интерес у них к надсмотрщику прошел. Увлеченные долбежкой, не заметили они, что соболятина при нем чем-то другим пованивать стала. Отчего-то стало у них теперь на душе спокойней, теперь они точно знали — просверлят они ход в переулок, убегут на край света киммерийского, станут сектантами, переженятся на бабах-змееедках и прочих жизненных услад сподобятся. Но ход шел небыстро — очень твердый, сволочь, точильный камень. Никак больше чем полфунта от кормежки до кормежки не выберешь. А больше чем в четыре руки долбить было никак нельзя — Кодекс, вишь, не простой, Минойский-то кодекс.