Иерусалимские хроники - Михаил Федотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И с утра Самохин протрезвился и вместе с одним еще из политчасти они стали шукать, чьи это могут быть сапоги. Потому что на них была бирка танкового полка, но, как известно, танкисты таких больших размеров не носят. А этот эстонец Гуйдо Видинг хоть и относился к танковой части, но все-таки был киномехаником. И тут замполит Ковалев по телефону спрашивает: "А рядовой Видинг ночевал в расположении части?!" А ему отвечают: "Нет, не ночевал!" Приходят в Дом офицеров, а он себе сидит в радиорубке в чужих тапочках и ждет, пока ему хлопцы из деревни кирзу сорок четвертого размера приволокут. И рядом бутылка буряковой самогонки стоит. А это такая зараза! Пил бы он хлебную -- никогда бы так глупо не попался.
Глава седьмая
ФОТОГРАФ
(до конкурса пять с половиной месяцев)
С утра приперся фотограф, увешанный тремя камерами, и начал передвигать меня по комнате.
-- Слушай, парень, -- спросил я его, хоть я давно уже решил ни у кого ни о чем не допытываться, но слишком по-свойски он начал поворачивать мне ухо и вдвигать меня в камеру. -- Ты для кого снимаешь, для газеты или для старика?
Он посмотрел на меня осоловело, но ничего не ответил, откашлялся и с ненавистью повторил: "Будем снимать, будем снимать!"
-- Не бойся меня, -- торопливо зашептал я, хватая его за куртку. -- Я тут сижу один, почти ни с кем не общаюсь. Редактирую какие-то шедевры про яйцистого Кико, и они уходят в неведомый путь. Скажи мне, есть газета или нет, я хочу видеть результат! Меня все держат в неведении.
Он ничего не отвечал и продолжал безостановочно снимать. Я сидел в кресле и жмурился от фотовспышек.
Уже уходя, он громко спросил меня:
-- Хочешь выпить? Когда ты прерываешься? Приходи в два часа в "щель".
-- Спасибо, -- ответил я и благодарно поморгал ему глазами, -- меня давно уже никто не фотографировал, даже на пропуск. Было очень здорово.
В течение дня ко мне наведывались несколько младших переводчиков и парочка местных авторов. Я их путал. Кажется даже, что они приносили один и тот же текст. Фамилия одного из них была Местечкин из Риги. Он явился в самом конце работы, и пока я читал, стоял, как демон, над окном, собираясь взлететь.
-- Нет, -- сказал я, -- все-таки нет.
-- У меня пять опубликованных вещей, -- сказал он, презрительно оскалившись,--Андрей Дормидонтович их знает!
-- Вот и посылайте прямо ему. Вы, видимо, очень талантливый человек, но пишете вы очень невнятно. Более того, невнятицу вы превращаете в прием. Прошлый раз я думал, что это случайность, а сейчас я вижу тот же дребезжащий кусок, но только более вылизанный.
Писатель из Риги ушел, хлопнув дверью, а я вдруг почувствовал, что превращаюсь в гниду Писарева. Я ощущал в себе тягу к просветительству. Я искренне хотел научить писать Григория Сильвестровича и несколько раз объяснял ему, какое у него будет удовлетворение, если он сам напишет свой "Русский романс", без посторонней помощи. "Каждый сам должен написать свой роман!" -- повторял я ему при каждой встрече, но Григорий Сильвестрович ссылался на редакционные дела и в руки не давался. В очередную пятницу, когда я столкнулся с ним на лестнице, он куда-то спешил. Он меня осмотрел критически и спросил: "Ты куда?"--"Проветриться".--"Ну, сходи. Зайчик тебе звонил?" -- "Да, но нельзя печатать, там написано "мясо женщины", лучше перепечатывать Мериме". -- "Подумай еще". Иногда Григорий Сильвестрович спорил, но я всегда мог настоять на своем. Если удастся усадить его за стол, то может получиться настоящий хамский писатель, как Лютер. При всей его циничности у него имелись идеалы, я это отчетливо слышал. Называет себя масоном-кровником. Кстати, я слышал по московскому радио репортаж о переписи русских за границей. Было несколько методов проверки, могло ли это быть рукой Москвы.
Я вышел на Яффо. В узком месте, где работали норвежцы-гранитчики, конная полиция проверяла документы у нищих. Я потрогал, на месте ли мой значок прессы. Собственно, не я придумал этот мир, и он мне нравился таким, какой он есть. Даже работа в редакции не надоедала, но я хотел увидеть хотя бы один номер, чтобы убедиться, что это не мистификация. Я надеялся, что удастся выпросить у Сеньки свежий номер газеты. Но когда я заглянул в "Таамон" -- он был уже сильно пьян и сразу стал на меня орать. "Ты меня под монастырь не подводи! Тут шутки не шутят, это Конгресс!"
Я перестал бояться этих слов. Мне казалось, что сегодня я выужу из него правду. "Пойдем ко мне пить, тут не поговорить, -- сказал я, -- или к тебе". "Хочешь, покажу тебе свою студию?" -- хвастливо предложил он. Студия действительно оказалась шикарной: белые стены, юпитеры и обшитая бархатом римская сцена. Я слушал вполуха его болтовню: "Надо бы поговорить, ты парень искренний, но ты не должен подставлять свою голову, ты подписку давал? Нет? Тем хуже, мне ведь тоже душно. Ты думаешь, что все чисто. Конгресс и все такое прочее -- ты Сеньку спроси. Сенька тебе скажет. Сене нечего скрывать -- Сеня чист как стеклышко", -- он шептал, оглядываясь по сторонам. -"Хочешь, я тебе еще закажу?"
-- Мы дома!
-- А-а! -- он передернулся. -- Я хочу верить, что все чисто, но для этого я слишком долго знаю Гришку, и он держит свои волосатые руки на моей шее. Захочет и в следующую секунду перекроет мне кислород. И есть большая тревога. Еще по грамулечке? Что ты меня про газету пытаешь? "Хроники" откроются в день "Д", когда русский язык станет вне закона!
Его шатало, и он безостановочно говорил, но направлять разговор в нужное русло мне не удавалось.
-- Черт меня дергает болтать! Но тебя я вижу, ты парень непутевый, не перебивай! Ты никогда ничего не добьешься в жизни, это я тебе от сердца скажу. А Гришку я знаю вот с таких лет. Ты думаешь, он всегда таким гоголем ходил? Швед? Король Густав? Я видал таких шведов. Когда я его знал, он работал сантехником в жилконторе. Натуральный сантехник-интеллигент. И еще чего-то пописывал, но слабенько. Такой был вылитый Ноздрев, который работает в жилконторе и пишет маслом. Я не говорю, что совсем без таланта, -- да ты меня не слушаешь?!
Я действительно повернулся к нему спиной и рассматривал фотографии.
Готовых макетов "Хроник" у Сеньки не было, а самые страшные признания про Гоголя и Ноздрева действовали мне на нервы.
Вся стена лаборатории была завешана женскими портретами.
-- Это твои?
-- Угу, -- сказал он сонно, -- Сеня есть художник гадоль. Выбирай, монах, какую хочешь. Девочки специально для кельи.
Хорошо, -- довольно согласился я, -- я возьму вот эту. Повешу над письменным столом и буду вдохновляться.
Сеня уже не слышал, он спал.
Глава восьмая
ДОКТОР ЖИВАГО
Киносценарий из неопубликованного архива "Иерусалимских хроник"
Сначала очень долго длинная белая рука с вытянутыми холеными пальцами надевает на ногу чулок. Это Лариса. Нога тоже очень длинная, и кажется, что этот процесс никогда не кончится. Зрителю понятно, что это женщина высокого класса или проститутка. К себе она относится с большим вниманием. Кроме ажурных чулок, у нее два чемодана с прокламациями и еще два чемодана вечерних туалетов, которые она все время переодевает. Дело происходит в товарном вагоне, но кругом такое количество топких болот и за ночь все заметает снегом, что становится ясно, что она едет в Сибирь. Минут десять товарный состав идет через густую тайгу, все это время она ворочается на нижней полке в очень дорогом бордовом пальто и пытается уснуть. Иногда показывают четыре кожаных чемодана с прокламациями, и кажется, что, пока она спит, их могут украсть или они обязательно свалятся с верхней полки ей на ..., но, во-первых, поезд идет очень плавно, а во-вторых, кроме нее и чемоданов еще не показали ни одного человека, и красть их у нее совершенно некому. Даже кажется, что нет машиниста. Но поезд все равно идет. Потом ей удается немного заснуть, и не исключено, что вообще прошло много суток, потому что пейзаж резко меняется, и Лариса чувствует резкий толчок в бок. И открывает глаза. Это довольно молодая женщина лет под сорок. Может быть, ей лет двадцать восемь, и она просто немного измождена и все время подкрашивает губы. Она открывает глаза и смотрит на чемоданы. Чемоданы все на месте, но ясно, что ей нужно выходить, что она у цели, но по узкому коридору за одну минуту всю эту гадость ей не протащить! Но она довольно споро выкидывает их из вагона, садится на чемоданы сверху и закуривает.
Выясняется, что она знает французский, потому что, когда она видит, в какой глуши среди болот ее высадили, она начинает пребойко ругаться по-французски. Между рельсами стоит очень узенькая станция "Варыкино", даже не станция, а такой домик "испанским сапожком". В полумраке на втором этаже маячит чей-то силуэт. Это какой-то доктор. Неожиданно рельсы вокруг Ларисы начинают со скрежетом двигаться. Кажется, что в следующую секунду ей прищемит ногу. А у нее очень тонкие лодыжки и красные туфли на высоких каблуках, на которых она привыкла ходить. Очень насыщенного красного цвета, просто очень, почти бордовые. Наконец из дверей станции Варыкино выходит доктор в резиновом плаще, в руках у него двустволка. Но сразу видно, что это не доктор, а настоящее чучело. На Ларису он не обращает ни малейшего внимания и по-французски ничего не понимает. Может быть, даже вообще ни на каком языке не понимает. У него очень длинные лошадиные зубы, и видно, что он почти никогда не моется, то есть он тут, в Варыкине, совсем одичал, и у него на мытье нет времени. Потом он начинает краешком глаза осматривать край ее платья и чулки. Чулки очень красивые, но их почти не видно, потому что подол ее платья все-таки прищемило рельсами. Доктор неожиданно вскидывает ружье и метрах в полутора от нее убивает довольно крупную крысу. Лариса начинает визжать и кричит по-французски: "Юрий, вы скотина!", но он поворачивается и уходит. В этот момент начинает мести метель. Доктор вернулся к себе в сторожку ужинать, а Лариса сидит на чемоданах, погруженная в свои мысли. Снег минут за семь совершенно заносит все пределы -- и чемоданы, и рельсы, и холм, и весь этот железнодорожный узел. Но она сначала этого не замечает, усмехаясь своим мыслям, а потом страшно замерзает в своих княжеских перчатках и идет с отвращением стучаться в сторожку. Ей никто не отвечает. Доктор ужинает. В сторожке довольно темно. На столе горит свеча, и Лариса осторожно туда входит. Очень воняет керосином, но керосиновых ламп при этом нигде не видно. На стене висит диплом зубного врача, сам Живаго ест какую-то страшную бурду, поливая ее время от времени отвратительным бурым сиропом. Так что Лариса не может смотреть на это без содрогания, избалованная французской кухней, но доктор ничего не предлагает, только изредка стреляет поверх ее подола и снова берется за ложку. После каждого такого выстрела под кровать сваливается мертвая крыса. Но Лариса уже ничего не кричит. Она медленно стягивает с рук лайковые перчатки и начинает греть ладони над шестиугольным алюминиевым чайником, который кипит на круглой печке. Печка напоминает дореволюционную буржуйку. В это время доктор достает из-за пазухи механическую канарейку, с которой он умеет разговаривать, и начинает гладить ее по голове. И видно, что у этого доктора, в принципе, доброе сердце. Так Лариса поселяется в этой сторожке. Сначала она спит, сидя в красном пальто, и не ест. Но на четвертый день она уже начинает есть и стелит себе чистые простыни в прихожей. Голод не тетка! Видно, что им не о чем разговаривать, но иногда она, забывшись, называет его по имени. К середине фильма появляется еще один герой -- это почтальон Комаровский. Почтальон сразу же хочет ее изнасиловать и пишет на Живаго донос, что у него в железнодорожной клинике живет посторонняя женщина, а это категорически запрещено Наркоматом путей сообщения. Видно, что он не слишком культурный. Комаровский привозит доктору зарплату, которую Живаго прячет на антресолях. Но новая порция денег на антресолях уже не помещается, потому что все шкафы набиты бумажными деньгами, по которым шныряют крысы. Хочется, чтобы Лариса набила этими деньгами четыре своих чемодана и скорее уезжала оттуда в Москву, тем более, что снег давно сошел и она вместе с доктором собирает красную смородину и делает из нее банки с "витамином", которые стоят на всех стеллажах. Половые отношения между героями никак не завязываются, хоть доктор иногда подсматривает в щелочку, как Лариса переодевается во французские платья, а один раз входит к ней в прихожую абсолютно голый. Но ближе к весне доктор, как "Дафнис и Хлоя" в переводе Мережковского, начинает очень интересоваться своими половыми органами и два раза задирает Ларисе юбку. В конце фильма показывают короткий половой акт перед самым ее отъездом за границу. Ларисе все к тому времени надоедает, и она, наконец, решается уехать, хоть идет гражданская война и поезда давно уже никуда не ходят. Комаровского, который оказался провокатором, они, посовещавшись, застрелили из ружья. И сама станция тоже быстро приходит в запустение и ржавеет. Но вот снова зима, и все опять впервые. Комаровского они несколько раз перепрятывают под снегом в огороде. Половой акт, кстати, довольно короткий -- всего минуты четыре. Лариса сидит на станционном комоде и обнимает доктора за узкие плечи. Живаго очень доволен и все время чего-то бормочет. Лариса смотрит на него с комода с сочувствием, но постепенно тоже немного увлекается. Вообще, она относится к этому зубному врачу совсем по-матерински и даже делает ему пирог из смородины. Кончается фильм тем, что Лариса снова сидит в вагоне и думает, в какую страну ей податься, а доктор Живаго совсем дичает. Он приносит к себе в сторожку два кубометра мха и дерна, обреченно ложится и начинает покрываться серебряной паутиной.