Клара и тень - Хосе Сомоса
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Естественно, он ей нравился: эти седые волосы и торчащие вверх усы, огромный рост, серые глаза и мощная челюсть. Она с восхищением думала, что он — взрослый мужчина, а она его развращает. Когда он смущался и краснел, она его обожала. Но ей нравилось представлять и обратное: что это он развращает ее. Седоволосый учитель. Ментор с загаром от ультрафиолетовых лучей. Более того, Хорхе не принадлежал миру искусства, этот факт казался ей восхитительным по своей редкости.
На другую чашу весов она клала его абсолютную вульгарность. Доктор Атьенса придерживался глупого мнения, будто гипердраматическое искусство — одна из форм легализованного сексуального рабства, проституция XXI века. Ему казалось неслыханным, что кто-то может купить голого несовершеннолетнего с окрашенным телом, чтобы выставлять его у себя дома. Он считал, что Бруно ван Тисх — бонвиван, главная заслуга которого в том, что он унаследовал невиданное богатство. Ей было горько выслушивать его резкие выпады, потому что если что-то в этом мире и выводило ее из себя, так это посредственность. Клару тянуло к гениям, как птицу тянет в бесконечность неба. Однако она могла понять причину его посредственности. Его профессия не требовала отдачи душой и телом, как ее. Хорхе никогда не испытывал той глубокой дрожи, хрупкости и горения модели в руках опытного художника; ему была неведома нирвана «покоя», пульсация времени в параличе гостиной, взгляды публики — как холодная акупунктура по коже.
Никто из них не знал, куда их приведет этот роман с постелями и ужинами. Скорее всего к разрыву. Хорхе хотел иметь детей. Иногда он говорил ей об этом. Она смотрела на него с мягким сочувствием, как мученик смотрел бы на того, кто спросил бы, не больно ли ему. Отвечала, что ей хочется воспроизводить только одну жизнь — свою. «Каждый раз, как я становлюсь картиной, я как будто произвожу на свет саму себя, разве ты не понимаешь?» Конечно, он не понимал.
Пожалуй, больше всего ей нравились благотворное влияние его спокойного характера и его склонность давать советы. Даже во сне Хорхе оказывал на нее терапевтическое действие: он ровно дышал, кошмары не напрягали его мышцы, не пугала темнота спальни (Клара боялась темноты), он был живой лекцией о том, как правильно отдыхать. Его слова были словно прописанные любезным доктором мази, а улыбка — точно подобранным быстродействующим успокоительным. Он был так далек от всего, чем она занималась, и был так кстати.
Сейчас ей нужна была большая доза Хорхе.
— Ты уверена, что тебя не обманывают? — спросил он, демонстрируя скептицизм.
— Конечно, уверена. Это будет самым важным событием в моей жизни. Я не только заработаю больше денег, чем могла мечтать когда-либо, но и стану… я уверена, что стану… стану…. замечательным произведением искусства. — Хорхе заметил, что она колебалась: словно понимала, что любое определение будет тусклым по сравнению с реальностью. — Сегодня мне сказали, что обо мне будут говорить даже через двадцать четыре тысячи лет, — шепотом прибавила она. — Ты себе можешь представить? Мне сказала одна женщина из Фонда. Двадцать четыре тысячи лет. У меня из головы не идет. Представляешь?
Она только что поспешно рассказала ему обо всем, что случилось. Рассказала о двух мужчинах, пришедших в «ГС», и о собеседовании с Фридманом в четверг. Процесс грунтовки осуществляли пятеро специалистов: сам Фридман провел осмотр ее волос и кожи; господин Зуми работал с мышцами и суставами; господин Гаргальо занялся ее физиологией; брат и сестра Монфорты улучшили концентрацию и проверили привычки. Фридман первый из специалистов принял ее в подвале здания на Десидерио Гаос после того, как ее раздели донага, одежду уничтожили, а саму ее сфотографировали для страховой компании. Он тщательно ощупал ее. Волосы, сказал он, надо подстричь. И покрыть гелем, на который хорошо ложится краска. Мягкость кожи показалась ему недостаточной. Он прописал кремы. Сделал заметки обо всех кромках и складках кожи. Осмотрел движения гортани при глотании, изучил рисунок клавиатуры ее ребер, реакцию сосков на нажатие и холод, особенности каждой мышцы. Потом он исследовал пальцами и лампами все и каждое из ее отверстий и впадин. «Подробностей не надо», — попросил Хорхе.
Когда Фридман закончил с ней, ее принял господин Зуми, загадочный немногословный японец, на втором этаже. Там был спортзал, и Клара несколько часов провисела на его снарядах. Зуми отметил некоторую расслабленность в ее шейных позвонках и склонность к накоплению молочной кислоты в ногах. Вся в поту, она видела, как он молча улыбается каждой извращенной пытке: балансированию на одной ноге, подвешиванию к потолку за щиколотки, стойке на цыпочках на помосте, перегибу спины, подъему рук с привязанными к бицепсам тяжестями. Два часа спустя выдохшийся материал перешел в руки господина Гаргальо, на четвертый этаж. Гаргальо был экспертом по физиологическим реакциям полотен и коллекционировал бесчисленное множество видеозаписей экспериментов — у него была целая видеотека совершенно отвратительных DVD-дисков. Он был уверен в собственной бесполезности.
— Единственная важная внутренность — это та, в которой я не специализируюсь, — сказал он Кларе и указал на голову. — К счастью, я дока по части второй по важности. — Он указал себе между ног.
Он был учтивым, грузным и желтоватым типом с козлиной бородкой, в грязных круглых очках. Для начала он предупредил, что вся его работа — «необходимая гадость». «Да, хотелось бы нам быть чистыми предметами искусства, как тканый холст или кусок алебастра, — философствовал Гаргальо. — Но мы — жизнь. А жизнь — это не искусство: жизнь отвратительна. Моя задача в том, чтобы помешать жизни проявляться как таковой». Его упражнения были еще одним кошмаром: материал — она, нагая и неподвижная, — должен был сидеть не шелохнувшись, когда на веки набрызгивали пипеткой странные вещества; выносить щекотку перьями в дальних складках; лекарства, от которых в унисон крутило живот и мочевой пузырь или которые меняли настроение, увеличивали или уменьшали сексуальное возбуждение или вызывали головную боль; вещества, которые резко повышали давление или вызывали ощущение холода, жары или чесотки (Боже мой, как хочется почесаться, а картине это запрещено); головокружение сильнейшего голода, шершавое проклятие жажды, пронзительное приставание насекомых и других тварей («В наружных картинах они довольно часто ползают по ногам», — пояснял Гаргальо); крайнюю усталость и сонливость, этот каток, сминающий сознание, который ломает волю любой постоянной картины. Гаргальо испытывал новые факторы раздражения, подгонял то одно, то другое, когда видел, что картина не выдерживает, иногда советовал таблетки, конспектировал ее реакции.
Несколько часов ей дали отдохнуть, а потом она, все еще вымотанная, должна была подняться на шестой этаж и отдаться на милость Педро Монфорта. «Начала в подвале, а закончу на чердаке», — мелькнуло в ее обессиленном мозгу, настроенном на то, чтобы выстоять. Монфорты были братом и сестрой: он был очень молод, она — зрелая женщина. Они занимались грунтовкой мыслей — благородный труд, если таковой существует, однако счастливыми они не казались. Напротив, Педро Монфорт ставил себя ниже таких специалистов, как Гаргальо. Это был интеллигентного вида тип с плохо выбритым лицом, которому нравилось оставлять длинные паузы в разговоре и напихивать фразы матом.
— Единственно, что важно, — это пизда и хуй, — вдруг выдал он до смерти уставшей Кларе. — Это говорю тебе я, а я-то хорошо знаю мозг.
Он также утверждал, что сосредоточиться невозможно.
— Мы можем сосредоточиться, только если отвлечемся. Я знаю, что полотна учат в академии другому, но мне насрать на методы академий. Посмотри на играющих детей. Они очень сосредоточены на своем занятии. Почему? Потому что делают «усилие, чтобы сосредоточиться», или потому что играют? Блядь, это очевидно: они сосредоточены, потому что развлекаются, потому что ловят кайф. Глупо стараться сосредоточиться на покое. Нужно наслаждаться им.
Это слово он повторял чаще всего. «Наслаждайся», — приговаривал он, давая ей новое ментальное упражнение.
Мариса Монфорт, в летах, с окрашенной копной волос и погребенными под тушью глазами, приняла последние останки Клары на восьмом этаже. У нее был темный кабинет, и счастливой она тоже не выглядела. На тыльной стороне ее ладоней красовались две вытатуированные змеи, перерезанные счетами бесчисленных желтых браслетов. Разговаривая, она сжимала виски, словно две кнопки. «Мое дело — память, детка, — сказала она. — Привычки, въевшиеся в наше «Я» настолько, что мешают гипердраматической работе». Она трижды заставила Клару войти в свой кабинет, анализируя все жесты. Ее обеспокоила излишняя тенденция к их повторению. К счастью, она не обнаружила никакого дефекта «из тех, что портят качество хорошего материала»: тика, желания грызть ногти, накатывающего в моменты нервного напряжения кашля, защитных поз. Она завалила ее воображаемыми ситуациями. Показывала непристойные или ужасные фотографии. Очень высоко оценила отсутствие у нее стыдливости. Однако с незаконными действиями вывод был однозначен: Клара не могла совершить небольшое преступление без угрызений совести.