Новый Мир. № 5, 2000 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он (внезапно перебивая). Look! Look to the left! It is the grocery store where they sell the cheapest oranges around here. The very nice store! You see? A dollar cheaper than enywhere else. Please keep it on mind, baby[3].
Она (снова на русском, то есть себе, молча). Ну и что? Действительно недорогая цена. Я имею в виду, что регулярно глотать это их мелочное, до рвоты паскудное скупердяйство, их тараканью сосредоточенность на белиберде, их систему приоритетов, где именно белиберда-то и стоит на самом первом, зачастую единственном плане, — это все-таки не такая уж зверская и в целом посильная дань за право жить там, где не стреляют. И главное, никогда не будут. То есть не раньше уж, чем Земля соскочит со своей оси. Ну а до тех пор… Нет, это еще очень даже гуманная, действительно недорогая цена! Особенно если учесть, что в моих бывших пенатах именно потому и стреляют, что мыслят исключительно в биллиардах и парсеках, а на белиберду, то есть, по сути, на атомы, составляющие ткань жизни, как-то традиционно плюют… Почему отдельно взятые люди могут совмещать в себе такие качества, как, скажем, широта взглядов — и при этом ответственность, и при этом элементарные навыки гигиены, и при этом полное отсутствие навязчивых интенций по части вломить ближнему своему промеж глаз, — почему некоторые люди это все-таки могут, а страны — никогда? Там тебе либо — стерильный нужник, — этакий, что хоть полостные хирургические операции в унитазе делай, — но уж зато такая обструганность мозгов, до такой то есть гладкости, что и папа Карло бы изумился; либо такие разливы разливанные чувств, такая необъятность помыслов, полный беспредел, куда там дрессированным европейцам с их куцей линеечкой, — но зато уж и в сортир не входи, окочуришься, ну а стогны града, ясно дело, кровавой юшкой все позахезаны. К чему, Господи, такие крайности? И почему только два варианта, Господи, Ты сотворил?! Неужли по лени?! Ох, ежели так… И грустно, и, главным образом, убийственно скучно, и некому слово сказать. Разве что: вас тут, женщина, не стояло! — в одном варианте, и: 3 HALEN, 2 BETALEN![4] — в другом.
Но… Да взлелеем в себе наивность и вернемся к фильму, где я играю. Поскольку в нем не мочат и не пускают в распыл — ни из берданок, ни из обрезов, ни даже из АКМов, — то и герой-любовник у меня соответствующий. И его портрет я сейчас дам со своей точки зрения, то есть с точки зрения героини, а сценарист пусть остается при особом мнении, которое может не совпадать с мнением актеров.
Ох, ребята, какой же у меня нынче герой-любовник! Он такой красавец, каких вы, сколько ни пяльтесь, не обнаружите и в 328 серии вашей «Санта-Барбары», потому что даже в 823-й, я здесь уже посмотрела, такого нет. Итак: он красив, наивен, респектабелен и, главное, одинок (в смысле: доступен), — сочетание для демографически неблагополучных путей из варяг в греки практически непредставимое. А вдобавок к тому он двухметроворост, обалденно сложен, длинно- и густоволос, ослепительнозуб, спортивен, чист (во всех аспектах этого эджиктива); нежен и вежлив, что уже само по себе щекочуще-экзотично, точней, поджаривающе эротично для неизбалованных восточноевропейских цирцей, — учтив (когда не капризничает) прямо-таки по-офицерски, — ох, а двигается он так, что к нему должны, по-моему, вожделеть даже бетонные загражденья дороги, и при том он выглядит дьявольски мужественно, чем не всякий даже голливудский легионер похвастаться может. И при том… И при том еще он стихийный пацифист, а еще, хоть это и не сюда, он вечный парень (a guy), а не зашморганный дядя, который трубадур только до двадцати, а потом как-то неизбежно оттрубадурит, отпрыгается, обсемьянится, осеменит, похерит дерзания, начнет занудствовать в адрес арлекинов и коломбин, прогоркнет, заплесневеет, — нет, мой не таков: это состоящий из мотоциклетных мускулов и весеннего ветра юноша — с непреходяще-свежим загаром свободы, пластикой вольного, привычно богатого путешественника, прелестной избалованностью здорового, давно цивилизованного существа, не обремененного в конце второго тысячелетия от Р. Х., на манер жителей нижегородской Ойкумены, добыванием искры с помощью сохлого мха и каменного кресала.
…Вообще-то я вижу его сквозь такую, по отношению к прежним ландшафтам, антиностальгическую призму, коя более четко обрисовывает индивида не через то, что он делать способен, а через то, чего он, слава Богу, никогда не. Это как в загадке: что не тонет, не горит, а имеет клевый вид? Правильно, дети это… (возможны варианты). Так вот, мой нынешний американский возлюбленный принадлежит к такому типу киногероев, какие никогда не поступают, скажем, так, чтобы сначала сделать ребенка, а потом мучительно думать, стоило ли это делать, — они, как ни странно, думают сначала, а делают потом (несмотря на явное нарушение технологического процесса дети все-таки получаются), — стечение таких фатальных для восточноевропейского собрата обстоятельств, как водка, лодка и молодка, для моего героя вовсе не является неукоснительным сигналом к соитию, — он не вынуждает свою герл-френд регулярно метаться ни между спальней и моленной, ни между абортарием и венерологическим отделением, — он не заражает ее, Господи Боже мой, даже невинной лобковой вошью, — он не таращит глаза, произнося в кафе громким голосом: «Я пощусь!», а когда он молится в своей скромной протестантской кирхе, по его виду вовсе не скажешь, что он прозревает диавола во всем, что не есть он сам, — не скажешь там по его виду также и того, что он охотно проломил бы тебе череп, да вот десница занята крестным знамением, — он никогда не знавал и не познает искусства продажи бюстгальтеров между станцией метро и мусорной свалкой непосредственно после (или вместо) соответствующей ему по диплому разгонки античастиц, он никогда бы этого не принял, — он никогда не заканчивает дружескую пирушку декламацией монолога Хлопуши из положения лежа в собственной блевоте, — он никогда не блеял на кухне под гитару про костры и закаты и про таких же, как он сам, ужасно романтических кухонных инсургентов (держа фигу в кармане и зная, что утром пойдет на службу), — он никогда, сложно переживая момент страха и откровения, не обламывал под простынкой свои и без того близорукие глаза о прогрессивные ксерокопии, второпях припадая к запретным плодам «общечеловеческих ценностей», вроде той, что перед едой руки желательно мыть, хорошо бы горячей водой, а лучше и мылом (сентенция, за которую с убийственной регулярностью шли на плаху лучшие умы моей родины), — никогда он не читал такого, потому что если бы, скажем, он узнал, что грядущей ночью ему суждена такая отчаянная фронда, такая подпростынная агитация, то еще утром тех же суток его здоровый, взлелеянный веками либерализма организм просто не выдержал бы и, делая ему честь, самораспался. Его сроду не заставишь бегать на короткой дистанции, по кругу, скажем, от Божьего храма к Музею атеизма, и обратно, и снова туда и обратно, от забора и до обеда, и над ним никогда не будут уркаганить неандертальствующие банды, ибо он всосал с молоком своей матери, что любые питекантропы в креслах правительства не «подбрасываются» ему, исконному, отродясь светозарному, ныне и присно невинному, аки библейский агнец, и не засылаются, суки они, волки позорные, десантом на его голову откуда-то чуть ли не с Сатурна, а являются плотью от плоти того же единого организма, к коему он всеми соками принадлежит сам.
Кстати, он сроду не слыхал про слезу ребенка, про красоту, которая спасет небо в алмазах, про то, что будем трудиться, а вся земля наш сад. Его голова, на манер рассохшегося сундука, не забита хламом этих фамильных драгоценностей, жалких в своей неизбежной уценке, — кичливой бижутерией, которую в суровые времена невозможно обменять и на стакан молока для ребенка (что затоплен своими слезами), — именно потому и не обменять, что все эти сокровища, в силу своей извечной роковой отвлеченности, утратили блеск и твердость бриллиантов, доживая век пластмассовыми побрякушками.
Так что, если бы моему герою сказали что-нибудь про то, что, дескать, будем трудиться, он бы цитаты не оценил, а взял бы лопату и пошел. И в силу этого резона, то есть в силу своей устойчивой резистентности к красотам языка, он, конечно, ничего не читает, but then again (но зато) ему живая березка милее убитой, обреченной отдать свое тело на страницу с графоманским описанием умилительных красот леса. И по той же причине любой клочок целлюлозы, будь то даже чек из супермаркета размером в три почтовых марки, — любой клочок целлюлозы, попав в его руки, не сгинет потом в канализационной канаве, имея в соседях, как в сказке Андерсена, яичную скорлупу и сапожную дратву, — клочок из рук моего героя неукоснительно попадет в специальную корзину к своим же фолиантным собратьям, чтобы затем быть переработанным в горниле recycling, — разве это не сказочно?
Я имею в виду: герой, который не читает, не пишет, не умеет оценить тонкую литературную шутку, а имеет в своем откровенно роботизированном устройстве некие незыблемые файлы-программы, как-то милей нашей матери-природе, чем мы, суетливые словоблуды, потому что она безошибочно чует, что ежели кто ее и спасет на этом свете, то это только лишь он. Сам погибнет под бременем бездуховности, а ее пусть и ценой механизации своей бедной души, но спасет. И, думаю, на свете будет тогда особенно красиво. Природа без героя. Что может быть лучше?