Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чего надумал… иди, иди! О н те вот шуганет, из сарайчика выскочит… потопнешь!..
Он… Я знаю: живет в сарае, на погребе, в темноте…
Сараи и конюшни… Они приоткрыли двери и густо дышат. Из черной дыры, в сверкающей сетке капель, темно поблескивает большой лошадиный глаз, мягкие губы фыркают за решеткой стойла, и тянет оттуда как будто печеным хлебом, – навозом, лошадью. Сыплется с крыши блеском, булькает звонко по канавке, золотая вода течет. А серые стенки сухи, теплом от них. Синие мухи вспыхивают и спят на солнце. А солнце… Оно – везде. Это оно играет в колокола, гудит, и звенит, и плещет, и хочется заплясать, запрыгать. Но нянька ворчит – иди!
Вот и самая середина лужи. Я иду еле-еле, чтобы идти подольше, засматриваюсь на новенькие калошки, уже запачканные навозцем, на плавающие овсинки, на щепочки. Чурбак плавает, как корабль, синяя муха на нем катается. А вон, на бревнах, кот наш чего-то на солнце зябнет, – весны желает! Нынче и у него праздник. И сизые голубки ловят за хвостики друг дружку, кругами кружатся под сараем. Солнце под моими ногами плющится, и вдруг… что это?! почему закачались доски?..
Я поднимаю голову. Красное на меня идет, покачивается, горит, как пунцовый шар… И я радостно узнаю Михайлу, который тесал лопаточку. Он двигается навстречу и весь сияет. Намасленная голова сияет на обе стороны, красное лицо сияет, и красная борода, как веник, и новая красная рубаха – пузырями. А на сапоги даже смотреть больно. Он радостно надвигается на меня, раскидывает руки… Рот его широко разинут, борода прыгает, хохочет, я замираю, не знаю, – как же теперь мне быть? А он все ближе, он меня свалит в лужу… Но вот он делается ниже, ниже. Я вижу, что он садится, будто играет в коршуна… схватывает меня и вдруг поднимает на страшную высоту, над страшной лужей! Как хорошо отсюда, – и хорошо, и страшно. Все, все – другое совсем: и сосульки, и последний снежок на крыше, и пестрые бабы за забором, в зеленых и красных юбках, сигают через лужи, и красные шары где-то, и синие…
– Держись!.. – рычит Михайла, раскачивая меня над лужей.
Я слышу, как кричит нянька, – черный ее платочек с красными и зелеными цветами, – но Михайла тискает меня ласково и урчит, урчит. От него пахнет деревянным маслом, красной рубахой, винными будто ягодами, мятными пряниками, хлебом, овсом и чем-то еще, таким приятным, теплым… – стружками даже пахнет, чурбачками. Он жмет меня под коленки одной рукой, другою вытирает наотмашь рот, зевает и рычит мне в ухо:
– Ну!.. Хрястос Воскреси..!
И мочит сладким теплом мне губы, колется бородой. И только голубоватые, сонные глаза я вижу.
Он тихо ставит меня на доску, придерживая за калошки, чтобы все было аккуратно. Я, как во сне, в испуге, в радости непонятной. Я его очень люблю, и – лошадь за решеткой. И так хорошо и страшно висеть над лужей. А он, через мою голову, тянется и рычит:
– Домна Семеновна! А Хрястос Воскреси!..
Я слышу, как чмокаются они через мою голову, – раз и раз, и еще раз, – боюсь, что упаду в лужу, и схватываюсь за плисовые штаны Михайлы.
– Ну-ну, воистину… насосался уж, батюшка!.. – ворчит нянька, хватая меня за плечи, – рабенка-то уронишь…
– Домна Семеновна!.. – вскидывает Михайла руки, будто лететь хочет.
– Да уж проходи скорее…
Но проходить нельзя. Узенькая доска, а кругом лужа.
– Пра-здник, Домна Семеновна… никак нельзя… Пожалуйте вам дорожку!.. – рычит Михайла, и бухается в лужу.
Брызгами, блеском и холодком обдает меня, утками, сапогами, солнцем. Черные ноги Михайлы продавливают ледок с хрупом, – он теперь виден, под желтыми волнами. Я закрываю глаза от ужаса, от счастья. Кричит нянька, кричат утки, куриные голоса… А Михайла идет по воде, размахивает красными руками, пробивает сапогами дырья, откуда высоко фыркает – бьет вода.
– Не потопну…! – кричит Михайла.
И столько плеска кругом, и блеска, и гомона! Играют – смеются колокола, и утки белыми крыльями, и куры, орущие на бревнах, и кот, махнувший на крышу в снег, и голуби, вдруг взметнувшиеся на хлопающих крыльях, и плещущая лужа, и тысячи солнц на ней. Все смеется, звенит, играет…
Этот весенний плеск остался в моих глазах – с праздничными рубахами, сапогами, лошадиным ржаньем, с запахами весеннего холодка, теплом и солнцем. Остался живым в душе, с тысячами Михайлов и Иванов, со всем мудреным, до простоты-красоты душевной, миром русского мужика, с его лукаво-веселыми глазами, то ясными, как вода, то омрачающимися до черной мути, со смехом и бойким словом, с лаской и дикой грубостью. Знаю, связан я с ним довека. Ничто не в силах выплеснуть из меня этот весенний плеск, светлую весну жизни… Вошло – и вместе со мной уйдет.
5 апреля 1925 г.
Париж
Чертов балаган
Провожали капитана М. Сошлось человек пять, верных. Сам капитан имел вид странный, совсем не напоминавший капитана: мешок-мешком. Широченные панталоны, балахон, шапочка, туфли, – всё было из мешковины, с кострикою. Хороши были и провожавшие. Профессор был, например, в фуфайке футболиста и трусиках, а хозяйка квартиры, двоюродная сестра капитана, – в высоких сапогах и кожаной куртке. Капитан сидел в середине круглого стола и медленно попивал коньяк. К нему присматривались с уважением, и не без страха: проводы были с риском. Капитан был отчаянный, начальник бело-зеленого отряда, два года державшего в страхе Крым. Это он совершил налет на провиантские склады и вывез в горы четыре грузовика муки, сала и амуниции. Это его ловили на Пушкинской двумя ротами, и он провалился как сквозь землю. Это он самый бежал с семерыми из чрезвычайки, а через два дня в центре «снял» ударом кинжала в горло охранявшего вход чекиста. И вот этот опасный человек сидел теперь совсем близко от страшного дома в проволоке и пил коньяк. Он пил, а на него поглядывали. Правда, был уже не капитан это, а «уполномоченный профсоюза шахтеров Криворожья», прибывший в С. хлопотать о санатории в Алупке. Знали, что сейчас он едет на Южный берег, где его ждут с баркасом. Знали, что турецкая шхуна, привезшая рис и кофе, уже три дня болтается за горизонтом.
Профессор сидел очень неспокойно – вертелся и все облизывал пальцы, словно сейчас обжег их. Было ему неловко: сам затеял, и разговор получился неприятный. И всем было неприятно.
– Простите… – шептал профессор, всё время озираясь, – это не значит – примириться. Есть глубоко психологическое… Одних удержала любовь к науке, труды всей жизни… других – любовь к народу, к стране, которая должна, пусть даже контрабандно, продолжать жить духовно-культурной жизнью! Всем уйти, способствовать духовному оголению?! Нет, иные готовы вынести миллион терзаний и унижений… но… – задохнулся профессор в шепоте и быстро облизал пальцы.
– Есть и белые вороны… – сказал капитан хмуро. – Вот пришли проводить меня, и я признателен. Не буду спорить. На прощанье хочу немножко повеселить друзей. Расскажу вам препикантную историйку.
– Он не совсем владеет собой… понимаете, сколько пережито!.. – шепнула профессору хозяйка, все время сновавшая по окнам. – На левой руке у него капсюль с циан-кали, а в кармане граната и браунинг…
– Понимаю, понимаю… – прошептал профессор, покосившись.
– Только подумайте… – продолжала шептать хозяйка, – его фотографии расклеены на углах, а он вчера заявился в исполком, потребовал секретаря, предъявил свои «полномочия» и чуть ли не со скандалом требовал немедленного содействия, грозя телеграфировать в Москву! Потом явился в чека и представил такую ужасную бумагу, что все телефоны заиграли!.. Час тому заезжал сам Горлис и успокоил, что машина будет подана в 9 вечера!..Вы же видите, что он играет со смертью!..
– Сам… Горлис?! – прошептал в ужасе профессор.
А игравший со смертью с наслаждением выпил коньяку и сказал:
– Хо-рош. Потому что – старый. А что, если нас накроют?! Тут уж и любовью к науке не защитишься. Хотя был случай, что и тут сумели. Как? Просто: выдали еще дополнительных троих! Но после сего… погуляли не больше месяца: хозяева недоверчивы! Вам, господа, я благодарен за мужество, за посильную помощь и сочувствие. И уходя, чувствую потребность высказаться. Передайте маленькое завещание. Придет время – и мы, делавшие будем судить! Знаю, для многих искусников в психологии более приятен суд истории. Эта особа чиста, как белая бумага. Принимает любое освещение. Особенно эффектны розовые тона. Кровь, например, придает ей удивительно нежный отблеск!.. За резкости пусть извинят меня. Давно привыкли проглатывать и не такие, и не от таких. И потом – все так или иначе прошли или перепрыгнули через смерть, иные пролезли под нее на брюхе, иные на карачках, на языке… Совесть не в счет. И потому можно себе позволить на прощанье быть свободным – в свободнейшей из республик. Да имейте в виду… мы здесь висим на волоске. Вы почтили меня, посылаете со мной привет на ту сторону… бежавшим и отступившим с честью… и я должен предупредить: когда я сюда входил, подозрительная фигура провожала меня до переулка. У окна не садитесь, оно должно быть свободно. У дверей тоже: необходимо поле для обстрела. Профессор, вы сели не совсем удобно… Уходите… Это особенно опасно, прямо – в лапы!..