Спокойствие - Аттила Бартиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Твои сравнения с каждым разом все ужаснее, — сказала она. — Уйди, прошу тебя.
— Я никуда не уйду. Прежде ты так со мной не разговаривала.
— Как хочу, так и разговариваю, уйди, ради бога.
Я ушел не попрощавшись, но едва я вышел из подъезда, как увидел, что какой-то мужчина спускает со второго этажа рождественскую елку. Сухие хвоинки, кружась, падали в грязь, когда елка приземлилась, женщина, ожидавшая на тротуаре, еще раз окинула взглядом красные станиоли, не осталось ли где конфет, перерезала маникюрными ножницами шпагат, словно пуповину, и бросила елку между двумя припаркованными машинами.
— Скажи детям, пусть принесут веник, — крикнула она мужчине, высунувшемуся из окна.
— Вот еще, — сказал мужчина.
— Я хочу подмести. Пусть эта Дорак не пеняет мне, что я развела тут свинарник.
— Я сброшу веник из окна, — сказал мужчина.
— Не бросай, упадет на машину, и, когда я вошел в подъезд, по лестнице уже летел ребенок с веником под мышкой и в джинсовой ковбойской шляпе на голове, которую ему наверняка принес младенец Иисус, и я расслышал, как мать сказала ему, на вот, возьми, и, полагаю, вложила ему в руку последнюю конфету с елки.
Эстер лежала на матрасе и рыдала, все ее тело тряслось, точно от электрошока.
— Я никогда больше не буду так уходить, — сказал я и лег рядом с ней. Она забралась ко мне под пальто, но даже там в укромной тишине она оставалась безнадежно одинокой, как те, для кого Бог забыл сотворить мир.
— Великолепно, великолепно! Только чуть экспрессивнее, все-таки это Паганини, — сказал преподаватель Вагвелдьи.
— Партитура Паганини, скрипка моя, — сказала Юдит, на что преподаватель попросил, чтобы свои остроумные комментарии она оставила на потом, для журналистов, тогда Юдит взяла инструмент и положила на кафедру. — Пожалуйста, тогда играйте, как я, и кривляйтесь, а я послушаю, — сказала она. Все замерли в оцепенении, Юдит повернулась и вышла из зала. Ее не стали выгонять из музыкального училища, поскольку в этом случае она не смогла бы защищать честь страны в Белграде. И в последний месяц Юдит очень редко заглядывала в училище, потому что занималась по двенадцать часов в сутки. Ноты были для нее чем-то вроде пустоты, оставленной человеческим телом в застывшей лаве, пустоты, которую исполнитель должен заполнить собой. Поэтому она исписывала и изрисовывала партитуру разными значками и пометками. Начало — скорый у Зугло [6], мать в агонии (вторая пол.), Греко: кающаяся Магд. — примерно так были исчерканы все ноты за несколько недель до того, как она приступила к репетициям.
— Хватит уже. Ты окочуришься, — сказал я.
— Не сейчас, — сказала она, опустила печенье в стакан с кефиром, положила в рот, затем снова натерла смычок канифолью и начала сначала. Интересно, ей никогда не приходило в голову схитрить, порвать струну и наблюдать потом за произведенным эффектом. Наверное, тем, кто смотрел, как она играет, сперва было скучно глядеть на сцену — исполнительница спокойно стоит, прямая, словно тополь. Но потом зрителям становилось не по себе, им уже хотелось кричать — пусть уж она лучше рухнет. Сломайте ей позвоночник, подрубите ее топором, только пусть не стоит она вот так, сдвинув ноги и закрыв глаза, потому что от этого с ума можно сойти.
Чем яростней мама спрашивала: чтоэтозачушьсынок — и чем сложнее было Эстер находить буквы на пишущей машинке, тем больше я убеждался, что у меня хорошие рассказы, по крайней мере, читая их и пробираясь между строчками моей книги, каждый будет молчать о чем-то своем. Я точно знал, на другое нечего рассчитывать, ведь и я молчу о своем, когда передо мной, скажем, “Борский блокнот” [7], для этого и нужна литература. И все же я переживал из-за моей книги, поскольку литература, с моей точки зрения, — это как пустота, оставшаяся от человеческого тела в Помпее. Каждый волен делать с ней все, что захочет. Он может улечься там голышом, а может залить ее паршивой гипсовой смесью, и протиснуться туда уже будет непросто. А еще, оказывается, нелегко принимать предложения — однажды я получил письмо из издательства, дескать, весной — нет, поскольку изменился бюджет, но осенью — непременно, так как отзывы рецензентов исключительно положительные, дальнейшей приятной работы желает вам редактор Эва Иордан, и у меня было такое чувство, словно откладывается моя казнь. А Эстер, наоборот, пришла в бешенство, словно речь шла о жизни и смерти, а не о книге, она даже собралась идти в издательство, чтобы спросить, чем они думают, и мне еле удалось отговорить ее.
— Ты судишь предвзято, — сказал я.
— Ошибаешься. Меня бесит, что какой-нибудь их собутыльник проспался и закончил наконец свои писульки, и вот нате вам, меняется бюджет. Всегда одно и то же.
— Возможно, и собутыльник, но не уверен, что писульки.
— Именно что писульки.
— Да нет же.
— Молчи. Меня бесит, что в этой стране писателей больше, чем грамотных людей.
— Я тоже не знаю, как правильно, раненный или раненый.
— Не сейчас. Буду тебе очень благодарна, если ты меня обнимешь.
— Насколько благодарна?
— Насколько это возможно, — сказала она. Мы обнялись, и я надел пальто, потому что после Кутвелдьи на большее рассчитывать не приходилось. Помнится, после больницы она хватала ветки на острове Маргит и судорожно обрывала с них почки.
— Я видел картину у старого Розенберга, — сказал я.
— Ага, — сказала она.
— Сегодня пришли деньги от Юдит. Завтра заберу.
— Эта Юдит далеко не дура, — сказала она.
— Что ты сказала?
— Ничего. Просто она все предусмотрела и посылает субсидии за месяц тюремного содержания.
— Если ты ненавидишь маму, это твое право. Юдит оставь.
— Не сердись. Кстати, я нормально отношусь к твоей матери.
— Ты ведь знаешь, что Юдит…
— Конечно. Я сказала не сердись. Какую картину ты видел?
— Не важно. Один пейзаж. Просто понравился.
— Потом покажешь, прежде чем нести домой.
— Я хотел сюда.
— Я отвыкла от них, — сказала она.
— От пейзажей? — спросил я.
— От картин.
— Когда отвыкла?
— Не важно, забудь, — сказала она.
— Конечно, — сказал я и решил, что в детстве ее отодрал какой-нибудь стареющий кобель, высокохудожественный папочка, который проткнул ее из последних мужских сил и бросил привязанной ремнями к больничной кровати, чтобы они спокойно могли довершить выскабливание матки и шоковую терапию. Когда тебе за шестьдесят, несказанная удача, если появляется малолетка, для которой как откровение даже отрыжка и которая часами готова возиться с твоей дряблой писькой. Только не будем выказывать лишних восторгов, если юная нахалка вздумает отелиться. “Я не переношу вони, золотко мое, даже от скипидара. Мне совершенно ни к чему сраные пеленки, поэтому вот тебе две тысячи форинтов и устрой все. Что, а я там зачем? В конце концов, ты большая девочка. Да я и не успею, зато на выставке в Эрнсте на всех полотнах будешь только ты”. Из-за вернисажа он не успевает в неврологическое, но он подавлен, печален, это замечают коллеги и критики, как-никак яркий штрих в великолепной творческой биографии. Но я найду его и убью, думал я. До тех пор буду искать, пока не найду, думал я. Убью, не моргнув глазом, думал я. Если нужно, выцарапаю из земли и раздроблю все кости, думал я. Засыплю его могилу солью. Да, засыплю солью и помочусь сверху.
Собственно, в картине не было ничего особенного, просто голая пашня под снежным небосводом, словно рабочие только что убрали огромную сцену. Ни ворон, ни тени, ни дрока, ни даже горизонта. Масло, холст, черная рама примерно сорок на шестьдесят. Наверняка творение скромного провинциального художника, которого вдохновил “Ангелус” Милле [8]. Скорее всего, у этого провинциала были проблемы с изображением людей, и он решил, что не будет рисовать ни мужчину, ни женщину, ни тачку, и гроба тоже не видно. Словом, остался один фон, и художник наверняка собирался загрунтовать полотно и нарисовать что-то совсем другое, но кто-то отвлек его, и все так и осталось.
— Это та самая, да? — спросила Эстер и приложила картину над письменным столом
— Та самая, — сказал я, от удивления мне больше ничего не пришло в голову.
— Тогда принеси гвоздь и молоток.
— Как ты узнала?
— Или я дружу со старьевщиками, или я тебя знаю. Наверно, и то, и то. Кстати, не так уж сложно было выловить ее среди цыганок с мандолинами и ревущих быков, — сказала она и обняла меня.
— Спасибо, — сказал я.
— Куда мы ее повесим? — спросила она.
— Поцелуй меня, — сказал я.
— Сначала принеси молоток.
— Я хочу заняться любовью, — сказал я.
— Нет, мне правда пока нельзя, — сказала она.
— Ты врешь, — сказал я, мы неотрывно смотрели друг на друга, за это время я развязал пояс ее халата, и впервые за два месяца увидел ее голой. Если не считать больничных переодеваний, когда я на руках носил ее пописать в пахнущий хлоркой сортир в конце коридора в неврологическом — только не подкладывайте немытую утку, сестра Бертушка.