Спокойствие - Аттила Бартиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, — сказала она.
— Молчи, — сказал я, и от моего дыхания ее соски раскалились. Мое лицо прижалось к ее животу, и, пока я добрался до ее паха, уже все ее тело тряслось. — Я люблю тебя, — сказал я и знал, что сейчас очнется настоящая Эстер Фехер. Та, что больше не будет горстями срывать почки с веток ракитника. — Больно? — спросил я ее, но она была уже неспособна складывать звуки в слова. Каждый звук по отдельности в тяжелом вдохе спасался из распадавшейся сети сознания. Ее язык еще раз проскользнул по арке моего нёба, протиснулея в щель между губой и десной, и, когда мускулы, обхватившие меня, начали пульсировать, она схватила меня тысячью рук и отбросила от себя, и я чувствовал только, как она бьет меня в лицо кулаком.
— Ты говно! Говно! Говно! — орала она, и я не мешал ей драться, наконец, она, рыдая, повалилась на меня.
— Гдетыбыл сынок?
— Вы прекрасно знаете, мама.
— Вижу, вы поссорились.
— На меня напали на улице, мама.
— Не думай, что я дура.
— Мы не поссорились и никогда не поссоримся. Я сказал, на меня напали на улице, мама.
— В общем, ты ее отделал. Отделал, да?
— Я прошу вас, замолчите, мама.
— Она сучка. Я уже говорила?
— Лучше не говорите ничего, мама.
— Такие хороши на один раз — расслабиться.
— С детства я расслабляюсь в ванне, мама.
В те дни стали гибнуть голуби. Первые трупики я увидел на площади Гутенберга, четыре или пять диких голубей валялись в весенней слякоти на дороге и на тротуаре, как будто у луж выросли крылья, но поначалу казалось, ничего особенного не происходит, ведь весной они всегда мрут как мухи. Кое-как перезимуют, а во время таяния снега плюхаются с крыш и с карнизов. Как-то раз голубиные трупики забили печную трубу в одном доме, утром полугодовалая Агика проснулась от холода, потому что бабушка забыла натопить детскую, и никто не пришел к ней на крик. Целых три недели ни в кафе “Трубочка”, ни в ковровом отделе торгового центра “Пионер”, ни в клубе пенсионеров “Какие наши годы” не замечали, что Боднары почему-то отсутствуют. И пока до жильцов дошло, что стряслась беда, потому что скоро Пасха, а соседка с четвертого апреля не вывешивала во двор одежду и постельное белье своей свекрови, Агика уже начала разлагаться. Тогда администрация сказала: давайте дадим им еще несколько дней, разберемся после полива. Наконец дверь взломали, и Боднары попали на первую полосу “Вечерних новостей” в качестве неживого свидетельства последствий халатности, вклинившись между сообщениями о новейших результатах исследования Марса и о ходе весенней пахоты, даже газетная бумага смердела трупным запахом.
— Фу. Ты лучше погляди, что они пишут про постановку пьесы Дюрренматта. И попробуй читать более внятно, — сказала мама.
— Интересно, а я его отлично понимаю: четверо умерли, правда, ни один из них не был лауреатом премии Кошута, — сказала Юдит.
— Кажется, у меня нет такого тонкого чувства трагизма, — сказала мама.
— Всего одна небольшая новость о спектакле, — сказал я.
— У всех органы чувств не безупречны. Я, например, довольно хорошо слышу, но иногда неделями не вижу, что происходит вокруг, — сказала Юдит, и собрала тарелки.
— Женщина должна видеть даже в темноте, — сказала мама.
— Если ты спешишь, я помою, — сказал я.
— Спасибо. А кстати, неплохая идея. Если я захочу кого-то убить, так и сделаю, — сказала Юдит.
— Может быть, о спектакле что-то написали в “Непсабадшаг”, — сказал я, притворяясь, что ничего не слышу.
— Несколько дохлых голубей в трубу, и гарантия, что жертва угодит в сводку дневных новостей.
— Гениально. Если предположить, что ты сможешь взять в руки дохлого голубя, — сказала мама.
— Когда очень понадобится, не только голубя. Котлеты снова удались на славу, — сказала Юдит и убежала. До конца отопительного сезона коммунальщики пять или шесть раз проверяли трубу в маминой комнате, якобы по заявке жилищного комитета.
В общем, сначала я увидел несколько дохлых голубей на площади Гутенберга, затем на площади Луизы Блахи, но там уже весь тротуар был черный. Люди возмущались, боже мой, ну куда смотрят коммунально-уборочные службы? Одни говорили, виноваты коммунисты, другие считали, виноваты правые радикалы, но большинство было уверено, что эпидемия связана с атомной электростанцией в Пакше; на следующий день появились первые экспертизы, исследующие влияние массовых демонстраций на развитие венгерской энергетической промышленности. Телевидение ссылалось на неназванные источники, аналитики опрашивали всех, кто может высказаться на данную тему, расторопные очевидцы вспоминали о похожих голубиных эпидемиях в самое кассовое эфирное время. Санитарная Служба ограничилась коротким заявлением, сообщалось, что, вопреки очевидным фактам, об эпидемии не может идти речь, но родителям все же не следует разрешать детям приближаться к дохлым голубям. Мы с Эстер шли на Центральный рынок, как вдруг я увидел на площади старушку, которая сыпала из кулька семена голубям и приговаривала: “Ребекка ест”.
— Это она, — сказал я Эстер.
— Кто? — спросила она.
— Женщина возле качелей. Она травит птиц.
— Да ну, — сказала она.
— Я знаю ее, — сказал я. — У нее я видел эти двадцать пять клеток в платяном шкафу.
— Я ее не такой представляла, — сказала она. — И потом, тот, кто ухаживает за искалеченными птицами, не будет сыпать отравленную пшеницу голубям. Это абсурд.
— Ошибаешься, — сказал я. И мы отправились за покупками.
Когда я получил письмо, в котором сообщалось, что на шестое назначена встреча в редакции, меня дня два выворачивало даже от утреннего кофе. Я по очереди перебирал возможные вопросы и сочинял разумные ответы. В крайнем случае, пошлю всех к черту, думал я и, вместо того чтобы, перекрестившись, вызвать лифт, пошел по лестнице пешком, хотел потянуть время, я всегда так делаю. Но когда меня пригласили войти, я успел заметить, что и здесь ручка двери сделана из алюминия.
— Эва Йордан, — сказала женщина и во время рукопожатия смерила меня взглядом с ног до головы. — Кофе? — спросила она. Я сказал, пожалуйста, сел в одно из кресел и подумал, что в редакции не успели поменять старый мебельный гарнитур, обитый дерматином, и пишущую машинку “Эрика”, женщина в это время связалась с приемной и попросила: “Два кофе”.
— Мне нравится ваша книга, — сказала она. Я сказал, спасибо. Как женщина она для меня уже не существовала, с того самого момента, как смерила меня взглядом, словно я какой-нибудь товар, я бы даже обрадовался, если бы моя книга ей не понравилась. Я всегда испытывал отвращение к женщинам, которые умудряются замазать штукатуркой минимум десять лет из пятидесяти, а руку сжимают, словно солдаты. За пять минут они ухитряются поменять колесо на “полскифиате”, не поцарапав при этом “Маргарет Астор” на ногтях. Славно потрахавшись или бесславно оформив развод, они уверены, что познали смысл жизни. Даже ее прокуренный голос меня раздражал. Лучше бы книга ей не понравилась, думал я, и, пока она доставала досье, я пялился на календарь, прилепленный сбоку шкафа для деловых бумаг — на нем бушевала декабрьская метель в пусте, хотя давно пора было отлистать к апрельским наводнениям.
— Конечно, кое-что необходимо доработать. Я немного почеркала, надеюсь, вы не возражаете, — сказала она. Я заглянул в рукопись: на полях страниц то тут, то там мелькали замечания, сделанные черной шариковой ручкой, кое-где подчеркивания и вопросительные знаки. Вместо благодарности я подумал только, что женщина за несколько дней исчеркала текст, который Эстер печатала неделями.
— Не возражаю, — сказал я.
— Думаю, вам надо посмотреть замечания, и тогда мы поговорим.
— Хорошо, — сказал я.
— Позвоните. Если можно, еще до конца недели, — сказала она и записала в досье номер телефона. — Здесь невозможно работать.
— Хорошо, — сказал я.
— Какой напиток вы предпочитаете?
— Чай, — сказал я, взял рукопись и встал, чтобы уйти без промедления. Мы снова пожали друг другу руки. У нее древняя пятисотлетняя рука. Ее не заштукатуришь, думал я.
— Как поживает ваша мама? — спросила она. Я застыл в оцепенении, поскольку к этому вопросу я не был готов. Я не знал, что ответить. Мне ужасно хотелось влепить ей по физиономии.
— Откуда вы знаете мою маму? — спросил я.
— Однажды я брала у нее интервью.
— Наверно, вы ошибаетесь.
— Наверно. Мне нравится ваше рукопожатие, — сказала она. И только тогда я заметил, что продолжаю сжимать ее руку, словно я гидравлический пресс. Я чувствовал, что ее костлявые пальцы вот-вот с треском сломаются. Не попрощавшись, я вышел, затем, чертыхаясь, залез в лифт, но забыл выйти на первом этаже и уехал куда-то вниз, в подвальные помещения. Я толком не знал, на что нажимать, и, когда очутился в темной, как ночь, аппаратной, в отчаянии вцепился в двери, мне казалось, эта коробка сейчас опрокинется', и я вылечу в шахту. Я боялся, что шестеренки подъемника изуродуют меня, как эта женщина изуродовала мою несчастную рукопись.