Спокойствие - Аттила Бартиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Просыпайся, тебе пора идти, — сказала Эстер.
— Не пойду, — сказал я.
— Надо.
— Мне еще десять лет назад не следовало возвращаться.
— Возможно. Но сейчас тебе надо пойти домой.
— Я ненавижу ее.
— Не надо, предоставь это мне, — сказала она.
— Гдетыбылсынок?
— Не смейте больше этого спрашивать, мама.
— Это ты не смей приводить сюда своих шлюх. Я не нуждаюсь в зрителях.
— Эстер, мама! Эстер Фехер! Выучите это имя! Запомните его лучше, чем свое собственное!
— Это моя квартира! Здесь я называю ее, как хочу!
— Ошибаетесь, мама!
— Шлюха! Шлюха, понял?! Грязная шлюха! Такие хороши на один раз — поразвлечься!
— Я вас очень прошу, замолчите, мама!
— И у нее еще хватает наглости сюда совать нос! Несколько раз потрахались, и она уже тут как тут со своими цветочками!
— Я сказал, замолчите!
— Я знаю, с этой шалавой ты трахаешься уже несколько месяцев! Думаешь, я не знаю!? Ну и тварь! Хочет меня извести!
— Вас попробуй изведи, мама!
— Эта дрянь заморочила тебе голову! Пока эта пиявка не впилась тебе в хрен, ты не осмеливался так со мной разговаривать!
— Я был не прав, мама! С вами только так и надо было разговаривать. Вся венгерская театральная общественность была не права. Товарищ Феньо стал единственным исключением!
— Замолчи!
— И еще Юдит осмелилась, только в письме! Только с другого конца света она осмелилась написать, что…
— Заткнись!
— Какая разница, заткнусь я или нет?! Ничего нового я не скажу, только правду, от которой вы сошли с ума!
— Убирайся в свою комнату!
— Кто десять лет не выходит на улицу, тот псих, мама! Форменный псих, поняли! Умрите уже, вам пора! Сдохните наконец! — заорал я, захлопнул дверь и бросился на кровать, меня всего трясло, я думал, что у меня разорвутся жилы или что я задохнусь, поскольку говорил вещи, которые человек вменяемый никогда себе не позволит.
Через десять минут она постучала. Она стояла в дверях, причесанная, с накрашенными губами, ее халат был плотно запахнут. Она спросила: гдетыбылсынок, как будто ничего не помнила, и я чуть не разрыдался. У меня были дела, мама, сказал я, я сварила томатный суп, сказала она, потом она налила жидкой бурды, и наши ложки синхронно застучали по тарелкам, мы, как ни в чем не бывало, отломили хлеба и проглотили по кусочку. И я понял, она не притворяется, она правда не помнит ни одного моего слова. И впредь, если случится что-то подобное, она будет напрочь забывать о том, из-за чего мы могли бы кардинально переменить образ жизни.
— Завтра купи мне фруктов, — сказала она.
— Хорошо, я куплю яблок, — сказал я.
— Лучше винограда. Да, я хочу винограда.
Однажды в пятницу Эстер принесла из библиотеки пишущую машинку “Ремингтон”, купила пятьсот листов бумаги “Чайка”, копирку и пачку домашнего печенья, водрузила все это на стол и рядом поставила два кувшина с холодным чаем.
— Не хочу тебя видеть, — сказала она и развернула два кресла спинками друг к другу.
— Выходит, я читаю для стены, — сказал я.
— Конечно, — сказала она, и я начал читать свои истории белой стене.
По стуку печатной машинки я знал, где меняется порядок слов или выпадает эпитет, понимал, что эпитет был явно лишним, и продолжал читать “Историю мечтающего о зарплате”, “Историю грузоперевозки” и “Историю скрипичного вора”. Когда наступили сумерки и стены начали темнеть, мне приходилось периодически закрывать глаза, потому что строчки путались и переплетались. Когда я стал читать “Историю детского лечения”, казалось, белые нитевидные черви извиваются на черном поле, и мне стало страшно, я понял, что с закрытыми глазами тоже могу читать. Выяснилось, что я лучше помню фразы, написанные несколько лет назад, чем вкус домашнего печенья, которое только что размочил в чае. И тогда я сказал Эстер: давай прекратим, это все бессмысленно. Стыд и срам, никакого полета фантазии, одно воспаленное воображение. Но она не ответила, просто взяла два новых листа, положила между ними шуршащую копирку, я слышал, как она стучит по столу ребром сложенных листков и заправляет их в машинку. Она ждала, и я глотнул еще чаю и продолжил читать “Историю артиста”, а когда закончил, она сказала мне, что на сегодня хватит, она устала.
Ей пришлось накрыть запястья мокрыми носовыми платками, от долгого печатания у нее начали неметь подушечки пальцев. Я принес из ванной крем “Нивея” и намазал ей сначала ладони, а потом руки до плеч. Затем она повернулась, подставляя мне лопатки и поясницу.
— Теперь немного ниже. Болит твой любимый позвонок, — сказала она и вытащила подушку из-под живота. — Тебе нужен нормальный стул. Когда выйдет книжка, отнесешь его обратно в больницу.
— Я не хочу книжку, — сказал я.
— Не перечь мне. Лучше намажь везде, — сказала она, и я медленно намазал ей все тело, от шеи до пальцев ног, и потом, возвращаясь обратно, я добрался в окрестности половых губ, покрытых капельками пота, но старался не прикасаться к ним.
— Везде, — сказала она из-под растрепанных волос, но я продолжал согревать ее пульсирующий клитор одним лишь дыханием, потому что мне хотелось понаслаждаться предчувствием страсти.
— Господи, больно, — простонала она, когда я попытался войти в нее, и я собрался отступиться, из дальнего закоулка моего мозга кто-то чуть слышно требовал пощады. — Я хочу. Я так хочу, — прохрипела она, десять ногтей вонзились в мою плоть, и она опрокинула меня в себя, словно вонзая копье в собственное тело, и, когда раненый зверь взревел, я понял, что страдание неизбежно переплетается с наслаждением. Что блаженство — это, в сущности, облагороженная боль.
Как житель Помпеи, от которого осталась одна человекообразная пустота, запечатленная в лаве, лежала она на черном матрасе, прижимая подушку к животу, все еще полуголая после всплеска страсти, но полоса спермы наполовину высохла на ее бедрах, а слезы наполовину высохли на ее лице. В окне дома напротив отражалось солнце и окрашивало нашу комнату в красный, потом, наверное, набежали облака, или в доме напротив открыли окно, потому что внезапно стемнело.
— Ты ведь спал с ней, правда? — спросила она, и я не сразу понял, о чем она. А потом соврал, что нет.
Наверно, тогда ей надо было заорать мне прямо в лицо, не смей врать мне. И я вынужден был бы рассказать, что в тот день, когда Клеопатра в костюме третьеразрядной танцовщицы ревю пробежала по центру города и Антоний стер с нее грязь и пот, пахнущий миндалем, разжалованная актриса Веер не поспешила в ванную. Задержалась всего на несколько секунд, в которые вполне могла бы уместиться современная чехословацкая трагикомедия, но и этого вполне хватило, чтобы после мы несколько недель не могли смотреть друг другу в глаза. На следующий день Клеопатра не вышла к завтраку и не листала на кухне первую в ее жизни роль второго плана, она унесла к себе в комнату кувшин с мятным чаем и зубрила роль за закрытой дверью. Что ни говори, в самые бесчеловечные дни мы вели себя по-человечески, мама. А тогда от наших прикосновений зачерствел хлеб и лужа воды натекла из крана. Потом, наконец, от Юдит пришло письмо, и нам кое-как удалось возобновить общение.
— Если подумать, “Метрополитен” не такое уж плохое место. Но как же ужасно, что ты до сих пор не можешь бегло читать, сынок. Неудивительно, что ты до сих пор не получил аттестата
— Меня срезали на алгебре, мама.
— Ага, но ты же мог подать на апелляцию.
— Я потом подам, мама, — но подавать я не стал. Тому, кто живет в двухместном склепе, юридически зарегистрированном как частная квартира, аттестат зрелости не нужен. Да, мама, было совершенно излишне вдобавок ко всему еще и хоронить дочь. На самом деле, ты уже тогда решила повесить на дверь цепочки. Но прежде ты убрала руку Антония со своего живота и переложила вниз, на нежную вагину печальной Клеопатры.
— Не спрашивай ни о чем. Я тебя очень прошу, не спрашивай ни о чем, — сказала Эстер. Когда Юдит еще жила с нами, я привык не приставать к ней с расспросами. Мы часами гуляли по какой-нибудь пештской набережной до какого-нибудь вида на Буду, и я не спрашивал ни о чем. Ночью я смотрел из окна на машины с западными номерами, а утром не спрашивал ни о чем. Я приносил ей с почты письма без обратного адреса и без марки, и не спрашивал ни о чем. Лишь однажды, перед конкурсом в Белграде, я спросил у нее, почему она плачет. Ночью она репетировала в театре, потому что в том зале акустика была лучше, чем в репетиционных залах музыкального училища. Отгремели бурные аплодисменты, смолкли браво и бис, рабочие сцены вынесли декорации Рима и ушли домой, а мы вдвоем остались. Она на сцене, в полусвете мощностью в шестьдесят ватт. Я в зрительном зале, возле ковчега или скрипичного футляра, на задней стенке которого почти десять лет красовались мои скрижали и Моисей с двумя левыми ногами, сжимающий кнут. На незакрашенном месте, где я так и не написал заповедь не убий, бумага продырявилась, потому что Юдит иногда писала на ней “НО” и потом стирала ластиком, через какое-то время истрепанный тетрадный листок не выдержал подобного обращения.