Спокойствие - Аттила Бартиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я хочу видеть твою комнату, — сказала Эстер.
— Нельзя, — сказал я. — А впрочем, в ней нет ничего особенного. Письменный стол из какой-то русской пьесы, неплохая кровать, тоже из спектакля, и куча книг, читал от силы одну пятую.
— Ковер?
— Венецианский купец.
— Люстра?
— Какая-то чехословацкая комедия. Название забыл.
— Вид из окна?
— Музейный сад или ставни.
— Я хочу, чтобы ты любил меня.
— Нельзя, ты еще болеешь, — говорил я несколько дней, поскольку ужасно боялся, что после соития я снова буду выжидать удобный момент для бегства, как в гардеробе ресторана “Карпатия”, или в Кишпеште, или на набивных простынях в стиле Хундертвассера. Мне хотелось, чтобы запрет доктора Видака действовал всю жизнь. Чтобы я мог лежать здесь одетым каждую ночь до рассвета, на этом матрасе метр шестьдесят на два метра, и просто говорить, говорить, пока она еще слышит мой голос. Я желал одного — чтобы она прижала к себе мою руку и чтобы я чувствовал сквозь ее халат тепло ее бедер. И когда ее губы задрожали, я понял, что последние несколько фраз она уже не слышала. Я замолчал и просто следил за телом, которое дергалось все отчаяннее. Я чувствовал, как выгибается ее позвоночник, словно у тяжелобольных в реанимации, которых пытаются оживить электрическим током. Как смычок, который вот-вот лопнет. Она задыхалась от страсти, но это пугало, как пугала ее прямая фигура там на ветру, в каких-то тридцати метрах от ослепительного ледохода. Я следил за лицом, обрамленным спутавшимися черными волосами, смотрел, как тяжело и медленно вздымается ее грудь, как томно она обнимает меня. Она хотела прикоснуться рукой к моим коленям, но я схватил ее запястье и соврал: мне пора идти, мама вот-вот проснется. Она сказала, тогда иди, и поцеловала меня в глаза.
— Я хочу видеть твою маму, — сказала она.
— Нельзя, — сказал я. А впрочем, в ней нет ничего особенного. Когда она не Юлия, или не Лаура Ленбах, она точно такая же, как я.
— Знаю.
— Откуда?
— Сегодня я ходила в библиотеку и нашла там несколько фотографий на обложках журналов.
— Тебе нельзя было выходить.
— Я не твоя мама.
— Знаю.
— Тогда поцелуй меня, — сказала она.
— Ты еще болеешь — сказал я.
— Ты врешь, — сказала она и развязала пояс халата, чернобелый шелк скользнул по ее плечам, и собственно тогда я впервые увидел ее обнаженной. Я хотел сбежать, но она сидела на мне, как Божий ангел на руинах Ниневии. Мы неотрывно смотрели друг на друга, и в это время она расстегивала на мне рубашку.
— Нет, — сказал я.
— Молчи, — сказала она, и ее волосы накрыли меня.
— Нет, — повторил я, но ее неумолимый палец, покрытый капельками пота с ее коленей, упал мне на рот, чтобы парализовать меня вкусом моря. Он полз по моему языку все глубже, до глотки и потом обратно, медленно и плавно, и послушные вкусовые сосочки скользили по настороженным капиллярам. Потом я почувствовал, как ее губы изможденно гуляют по эрогенным районам моего тела, и медленно начал забывать. Я забыл обо всем, как тогда на мосту Свободы, но теперь я не помнил уже не только про ящик, закрытый на ключ, и про поддельные письма Юдит, и про Клеопатру, бегущую домой в фальшивых рубинах, я позабыл, полночь сейчас или полдень.
Теперь я должен пустить корни, думал я, как дуб, думала она, скорее как кедр, они дольше живут, думал я, я тебя люблю, думала она, молчи, думал я, я только подумала, думала она, ты погибнешь, думал я, не важно, думала она, так нельзя жить, думал я, я так хочу, думала она, молчи, думал я, не буду молчать, думала она, я приставлю к тебе сиделку, думал я, в тот день ты увидишь меня в последний раз, думала она, знаю, думал я, я только думал, думал я, когда лежишь рядом со мной, не пытайся даже думать об этом, думала она, не сердись, думал я, не сержусь, думала она, тогда обними меня, думал я, я и так тебя обнимаю, думала она, я хочу остаться здесь, думал я, знаю, думала она, на одном месте, как дуб, думал я, скорее как кедр, они дольше живут, думала она, обхвачу тебя корнями, думал я, так обхвати, думала она, у тебя и так посинели бедра, думал я, не важно, думала она, я люблю тебя, думал я, значит, будем так жить, думала она, так нельзя жить, думал я, только так есть смысл, думала она, я боялся тебя, думал я, теперь уже не из-за чего, думала она, думаю, да, думал я, светает, думала она, зря ты слушаешь меня целый месяц, думал я, тебе надо идти, думала она, ты боишься больше, чем я, думал я, это неправда, думала она, а вот и правда, думал я, тебе правда пора идти, сейчас она проснется, думала она, знаю, думал я, тогда иди, подумала она и поцеловала меня в лоб, потный от страсти.
— Гдетыбыл сынок?
— У меня были дела, мама.
— У меня болело сердце.
— Не сердитесь, мама.
— Когда я помру, тебя не будет дома.
— Я вызову врача, мама.
— Не надо никого вызывать, я уже приняла лекарство.
— Ладно, мама, — сказал я, хотя точно знал, что в квартире есть только витамины и валерьянка, даже аспирин кончился. Я побоялся сказать ей: мама, я не верю, что у вас хоть раз в жизни болело сердце. Правда, в десять лет я даже осмелился зайти к ней ночью без стука и потребовал, чтобы они немедленно прекратили репетировать и чтобы этот Чапман убирался отсюда, потому что мы хотим спать, нам с Юдит вставать в семь.
— А ты вообще не артист, а просто сраный журналисток, — сказал я Чапману, и до сих пор не понимаю, за что же я должен был просить прощения, мама, он ведь в самом деле был просто сраный журналистик. И горе критик, который по госзаказу писал банальности в две колонки. “По-человечески произведение глубокое” — одно это чего стоит, мама. “‘Несчастливые’ — по-человеческипроизведениеглубокое”, я помню эту фразу лучше, чем таблицу умножения, но на банкете после премьеры я, скрепя сердце, подошел к этому насекомому, потому что ты так хотела.
— Я хочу попросить прощения за тот случай, — сказал я.
— А я уже и забыл, — сказал он.
— А я нет, — сказал я.
— Послушай, ты уже большой мальчик, не сегодня-завтра взрослый мужчина. Пора бы тебе знать, что я не обижу твою мамочку.
— Конечно, — сказал я.
— А что, если, какбыэтосказать, хочешь яблочного сока?
— Не хочу, — сказал я.
— В общем, по ночам она кричит не потому, что ее обижают, а потому что она очень радуется. Наверняка, ты тоже кричишь, когда Санта-Клаус приносит что-то интересное.
— Ага, — сказал я.
— Я вижу, ты умный мальчик. В общем, мы остановились на том, что такие красивые тети, как твоя мамочка, чем громче кричат, тем больше радуются.
— Да, на этом мы и остановились.
— Конечно, ты был абсолютно прав, я не артист, но иногда человек не хочет говорить, отчего он радуется, поскольку думает, что другие этого не поймут, и тогда он говорит что-то другое, что не совсем точно отражает… ты в самом деле не хочешь яблочного сока?
— В самом деле, — сказал я. — Впрочем, какие проблемы, мама тоже предпочитает, чтобы мы думали, что она репетирует.
— Она предпочитает?
— Да, так лучше, чем если бы я входил и требовал от вас прекратить трахаться.
— Господибожемой, ну и ребенок! С тобой уже можно говорить, как мужчина с мужчиной.
— Валяй, — сказал я. — Я не хочу, чтобы мама с тобой трахалась.
— Что-то непохоже, чтобы ты просил прощения.
— Сам сказал, что мы будем говорить как мужчина с мужчиной.
— Кажется, ты немножко задрал носик?
— Нет, — сказал я. — Просто я не люблю таких слюнявых пижонов, как ты. Которые приносят марципан, когда приходят трахаться. Я ненавижу марципан.
— Ну ступай к своей мамочке, пока я не влепил тебе пощечинку, — сказал он. А я хотел еще ему сказать, что запросто убил бы его, но, к счастью, тут подошел товарищ режиссер Шарошши чокнуться с товарищем критиком Чапманом, а меня утащила Юдит.
Не сердись мама, что я судил об уважаемом критике по одним его подпольным каракулям. Хамил критику, который в своих последующих творениях высказывался, что актриса Веер ломается, как базарная комедиантка: “о, поручи свои мысли ветру” и “лучше мне жить, ослепнув”. Скажи мне, отчего ты стала самой ужасной Иокастой за всю историю театра, мама? Почему у самого Томаша Чапмана застыла в жилах кровь при виде такого откровенного фиглярства? Почему именно эта идеально отрепетированная роль несмываемым пятном легла на твою театральную биографию?
И весь этот балаган с просьбами о прощении был абсолютно безнадежным предприятием, ведь через три дня у нас появился заезжий режиссер Ежи Буковски. Перед сном он пил водку по-английски, но после семяизвержения храпел уже совершенно по-польски и хотел, чтобы мы и впредь были вместе, как одна большая семья, поскольку был настроен идиллически. Добже, мой детка — прижимал он нас к себе в дверях ванной, и от его заношенной майки порядком разило букетом из русской водки, венгерского одеколона и польского пота, он искренне обрадовался, когда Юдит сказала ему, от тебя воняет, Ежи, потому что не понял ни слова. Еще он радовался, какие мы все вчетвером красивые и белокурые. Настоящая фэмили. И мы тоже по-своему радовались. Нам нравился этот всепроникающий, всеразрушающий католицизм, в духе которого он шлепал тебя по попе, сначала нормальный завтрак с ребятками, а потом уже займемся Мрожеком, максимум полчаса. Нравилось его “ну снова твой нудны тшай с плавлены сырик”, и пока варились яйца вкрутую, он успевал сбегать в продуктовый за краковскими колбасками и двумя бутылками водки. И мы даже жалели, что через месяц ему надо было возвращаться в Варшаву к жене и детям, которые были все как один белокурые и фотография которых висела у нас на холодильнике, чтобы Ежи после ужина мог смотреть на них, просто так, погрустить для вдохновения, жаль, что они далеко, а как бы мы все любили друг друга. Была бы большая фэмили, вери биг, моя дочь играет на пианино, твоя на скрипке, а мальчики ничем не увлекаются, но это проходит.