Преподаватель симметрии - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше становилось уже головокружительно непонятно: время уподоблялось некой мембране, вроде барабанной перепонки, впускающей в себя звук, но не воспроизводящей его.
Еще интересней было предположение, что время является не сплошным, а дискретным, что оно рвется, как бы вспыхивает, как гирлянда невидимых глазу микровзрывов, что вообще все это сплошная катастрофа, данная нам в ощущении, но не уловленная сознанием.
Прилагалось и математическое обоснование с постоянными ссылками на какого-то Форхеда[30], где Тишкин пытался вывести формулу трещины (Трещина Тишкина) как часть общей теории дурноты, ибо попытка работать со временем, как и с бесконечностью, ничего, кроме тошноты, не вызывает.
Ну как я мог все это представить в хоть какое Британское общество! Однако я показал математическую часть работы одному своему знакомому по Клубу математику…
Сначала он расхохотался, потом насупился, потом хмыкнул, поочередно одобрительно и неодобрительно, потом снова просмотрел, уже не выражая эмоций.
– Откуда у вас эта абракадабра? Из России… тогда понятно. Хотя, с другой стороны, у них сейчас здоровая математическая школа. А то, что вы мне продемонстрировали, престранная каша. – Он так и сказал porridge, и я тут же вспомнил Антона. – С одной стороны, все это знает уже каждый школьник, с другой – преоригинальнейшие к этим трюизмам подходы… Знаете, что мне все это напоминает? – обрадовался он. – Наивную живопись! Я большой поклонник Руссо… Руссо не из России? Конечно же, нет. Он же француз!.. Во Франции тоже была неплохая математика… К науке, однако, все это, – он небрежно шлепнул рукописью о столик, – не имеет ни малейшего отношения. Лишь в последней части… Как он назвал свою теорию?
Я перевел как мог.
– What does it meen “durnota”? Ax, nausea… похоже. А когда он это написал? В тысяча девятьсот пятом году?? Не может быть! Вы еще спрашиваете почему? Потому что в тысяча девятьсот пятом году Альберт Эйнштейн опубликовал свою теорию относительности.
Не могу вам этого объяснить, но я искренне огорчился.
– Porridge… – пробормотал я. – Суп из топора… – вспомнил я другое любимое присловье Антона.
– What does it meen topora? – спросил математик.
– Topor, – как-то неприлично жестко, по-русски, сказал я, – это то, чем нашему Карлу отрубили голову. В семнадцатом еще веке.
Ах да, Тишкин… все время о нем забываю. В том же самом последнем письме Антона, из которого я и высасываю весь этот рассказ, было и еще про Тишкина, самое последнее…
Советская власть арестовала у Тишкина его ракету, а его самого куда-то увезли под конвоем, еще дальше, чем Тобольск. Антону (Тошке) стало совсем грустно и пусто; тогда-то он и подался в родные Батьки вступать в колхоз…
Вспоминая сейчас Антона, я понимаю, что, как это ни странно, он очень любил свою родину. Англия ему, конечно, нравилась, но любил он в ней по-настоящему только пабы и Роберта Скотта (Роберта Фолконетовича, как он его называл, утверждая, что он совсем как русский. Почему? Потому хотя бы, что опоздал и погиб.) «Скотты, – говаривал он, – они другие, они вроде как и мы, хоть мы и не рыжие. Вы того, мудрецы, не понимаете, что всякий народ не только у себя в стране, но и в своем времени жить хочет. В своей эпохе. Вот и дерутся: не сильный со слабым, не отсталый с передовым, не старое с новым, не белый с рыжим, не католик с протестантом… а век – с веком! Все одновременно. Время воюет со временем на наших глазах, живое – с мертвым, прихватывая нас, как прах, за собою… Тишкин, тот вообще утверждал, что время – это одно мгновение, мгновение взрыва, растянутое, замедленное в миллиарды миллионов тысяч сотен раз! А Россия для такой функции времени – мировой полигон.
Закончив писать вот это (иначе не назовешь), я обнаружил, что за окном слегка прояснилось, хотя все и оставалось по-прежнему серым. Я стал ждать заката, но вместо солнца появился сухогруз, громадный, как Britannica, шедший с неправдоподобной скоростью, будто его некто невидимый протаскивал большим пальцем по горизонту с севера на юг. Такое смещение масштабов навело меня на мысль, что я попутал стороны света и, полагая, что приблизился здесь к России, на самом деле сидел окном к Швеции, к Западу, к моей Англии, а не к Востоку, не к Петербургу, не к России… будто я от них отвернулся… И тут вдруг обнаружил, как же она у меня закоченела, спина (хозяйка, сдавая комнату, предупредила, чтобы я не курил в доме, и я раскрыл оба моих окна настежь… так, кажется, начинается «Моби Дик»). Выходит, пока писал, я замерзал, прямо как Антон, если и не на Южном полюсе, то в Сибири… Вот Сибирь сюда и пришла: таких холодов в мае здесь не было, поди, со времен поражения под Полтавой (sic! Батьки – на Полтавщине, sic! Кремль, наподобие Московского, в Тобольске строили плененные Петром под Полтавой шведы – см. Britannica, sic! холод сюда пригнал мощный циклон из Северо-Восточной Сибири, sic! не этот ли остров еще недавно считался русским, сик! А вдруг во всем этом есть-таки если и не сюжет, то хоть какая-то связь времен?..).
– Да курите уж! – сказала хозяйка, яростно захлопывая мои окна. – Дров на вас не напасешься!
И улыбнулась ласково. Вместо солнца.
Что бы я там ни написал, настроение мое поднялось.
– Пойду в трактир, согреюсь, – виновато сообщил я хозяйке.
– И это правильно, – одобрила меня она. – А то, что ты там написал…
И действительно… Хорошо, что на иных островах тоже нет времени – только погода!
Ветер поменялся ровно на противоположный, с северного на южный, и стало куда теплее после третьей… Сегодня мог проявиться закат, и я вышел из трактира проводить солнце, но облака теперь плыли в противоположном направлении, с запада, поглощая сначала солнце, потом море, потом городок, потом мой домик, потом меня, оставляя таять лишь последний удар колокола.
– Красиво жить не запретишь! – воскликнул я в никуда.
– И некрасиво – тоже, – с грубым акцентом ответило мне ниоткуда Говорящее Ухо.
II. A Couple of Coffins … from a Cup off Coffee
Забывчивое слово
(A Couple of Coffins … from a Cup of Coffee)
Синьоре Симоне Н.
Стихи не шли. И вот получилось.
Но какой ценою!.. какой ценою…
Г. Г.…Да, именно здесь прерывается перевод и начинается воспоминание о забытом тексте.
Это не было достойной прозой и в оригинале, боюсь, что и мне не пересказать ее лучше. По-видимому, и Тайрд-Боффин писал свою забытую теперь всеми книгу забывчиво, с большими перерывами (как теперь перевожу я, что меня оправдывает). Слишком уж разная плотность между «Видом неба Трои» и «Забывчивым словом» («Забывчивое…» – еще одно оправдание для русского переназвания, а не только непереводимость сомнительного английского каламбура). Кажется, в этой главе мистер (или миссис?) Тайрд-Боффин решил отомстить всем женщинам за гибель Дики, не только своему герою. И хотя и мне сегодня трудно смириться с ее гибелью, однако именно в этой части столь прихотливо выстроенной книги меня настигает особенное раздражение ихним профессионализмом – сюжетностью и беллетристичностью, столь чуждыми традициям лучшей русской прозы. Тут-то и раздается скорбный вздох переводчика…
Во-первых, заставляет задуматься так называемая русская бессюжетность… Не буду рассуждать здесь об ихней беллетристике, об этих бесконечных диалогах с намеками на подтекст (какой подтекст может быть под отсутствием текста?), этой подгонке под возможную будущую экранизацию, под легкость чтения и перевода – все это рынок (оплата за слово или страницу?) – все это удаляет успешную беллетристику[31] от ее французского корня на бесконечное расстояние…
Однако повествования без мало-мальски выстроенного сюжета быть не может, иначе текст не обретает конца и начала. Русский сюжет – это сюжет чувства (Чехов), фантазии (Гоголь), еще реже мысли (Пушкин) – оттого все это так мерцающе таинственно, если суметь вчитаться, и так непереводимо на западные языки (кроме почему-то Чехова). Разве что Достоевский, этот всемирно-русский бренд (как водка и медведь), преуспел и в сюжете, и в беллетристике, и в читабельности, и в переводимости. Так он, единственный, и брал в этом смысле уроки у Запада: и у Цюма, и у Жорж Санд, и даже у Эжена Сю. Хотя и по-французски знал не слишком и писал по-русски кое-как, то есть как бог на душу положит (что не только облегчает возможности перевода, но и составляет сегодня особенное обаяние его стиля и для русских, несмотря на ревность Тургенева и зависть Набокова).
Поскользнулся, однако, и я на Достоевском… Так вот, сюжета у нас в нашей великой русской литературе нет, хотя бы в том смысле, в каком он существует в английской. Те пресловутые триста лет татаро-монгольского ига никак не приравнять к тому, что наш Пушкин вызрел через двести лет после смерти Шекспира. Хотя именно Пушкин один и сократил наш разрыв с Европой лет на сто. Хотя именно он и пытался вырастить европейский сюжет на русской ниве, если понимать сюжет как некий конечный продукт опыта – понимания конструкции жизни. Пушкин ли поторопился и не успел, или мы до сих пор его не поняли? «Пиковая дама» – это опера, а «Капитанская дочка» – повесть для детей.