Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, я ночую в Твикнеме и завтра утром еще увижусь с вами. Мне не нужно вам говорить — вас просить, чтоб ни один человек…
Я улыбнулся.
Когда я взошел опять в столовую, одна молодая девушка спросила меня: «Верно, он говорил о Бартелеми?»
На другой день, часов в восемь утра, взошел Франсуа и сказал, что какой-то француз, которого он прежде не видел, требует непременно меня видеть.
Это был тот самый приятель Бартелеми, который хотел незаметно уехать. Я набросил на себя пальто и вышел в сад, где он меня дожидался. Там я встретил болезненного, ужасно исхудалого черноволосого француза (я после узнал, что он годы сидел в Бель-Иле к потом a la lettre[900] умирал с голоду в Лондоне). На нем был потертый пальто, на который бы никто не обратил внимания, но дорожный картуз и большой дорожный шарф, обмотанный круг шеи, невольно остановили бы на себе глаза в Москве, в Париже, в Неаполе.
— Что случилось?
— Был у вас такой-то?
— Он и теперь здесь.
— Говорил о деньгах?
— Это все кончено — деньги готовы.
— Я, право, очень благодарен. (88)
— Когда вы едете?
— Сегодня… или завтра..
К концу разговора подоспел и наш общий знакомый. Когда путешественник ушел:
— Скажите, пожалуйста, зачем он приезжал? — спросил я его, оставшись с ним наедине.
— За деньгами.
— Да ведь вы могли ему отдать.
— Это правда, но ему хотелось с вами познакомиться, он спрашивал меня, приятно ли вам будет — что же мне было сказать?
— Без сомнения, очень. Но только я не знаю, хорошо ли он выбрал время.
— А разве он вам помешал?
— Нет — а как бы полиция ему не помешала выехать…
По счастью, этого не случилось. В то время как он уезжал, его товарищ усомнился в яде, который они доставили, подумал, подумал и дал остаток его собаке. Прошел день — собака жива, прошел другой — жива, Тогда — испуганный — он бросился в Ньюгет, добился свиданья с Бартелеми — через решетку — и, улучив минуту, шепнул ему:
— У тебя?
— Да, да!
— Вот видишь, у меня большое сомнение. Ты лучше не принимай, я пробовал над собакой, — никакого действия не было!
Бартелеми опустил голову — и потом, поднявши ее и с глазами, полными слез, сказал:
— Что же вы это надо мной делаете!
— Мы достанем другого.
— Не надобно, — ответил Бартелеми, — пусть совершится судьба.
И с той минуты стал готовиться к смерти, не думал об яде и писал какой-то мемуар, который не выдали после его смерти другу, которому он его завещал (тому самому, который уезжал).
Девятнадцатого января в субботу мы узнали о посещении священником Палмерстона и ею отказе.
Тяжелое воскресенье следовало за этим днем., Мрачно разошлась небольшая кучка гостей. Я остался один. Лег спать, уснул и тотчас проснулся. Итак, через (89) семь-шесть-пять часов — его, исполненного силы, молодости, страстей, совершенно здорового, выведут на площадь и убьют, безжалостно убьют, без удовольствия и озлобления, а еще с каким-то фарисейским состраданием!.. На церковной башне начало бить семь часов. Теперь — двинулось шествие — и Калкрофт налицо… Послужили ли бедному Бартелеми его стальные нервы — у меня стучал зуб об зуб.
В одиннадцать утра взошел Д<оманже>,
— Кончено? — спросил я.
— Кончено.
— Вы были?
— Был.
Остальное досказал «Times».[901]
Когда все было готово, рассказывает «Times», он попросил письмо той девушки, к которой писал, и, помнится, локон ее волос или какой-то сувенир; он сжал его в руке, (90) когда палач подошел к нему… Их, сжатыми в его окоченелых пальцах, нашли помощники палача, пришедшие снять его тело с виселицы. «Человеческая справедливость, — как говорит «Теймс», — была удовлетворена!» Я думаю, — да это и дьявольской не показалось бы мало!
Тут бы и остановиться. Но пусть же в моем рассказе, как было в самой жизни, равно останутся следы богатырской поступи и возле ступня… ослиных и свиных копыт.
Когда Бартелеми был схвачен, у него не было достаточно денег, чтоб платить солиситору, да ему и не хотелось нанимать его. Явился какой-то неизвестный адвокат Геринг, предложивший ему защищать его, явным образом, чтоб сделать себя известным. Защищал он слабо — но и не надобно забывать, задача была необыкновенно трудна: Бартелеми молчал и не хотел, чтоб Геринг говорил о главном деле. — Как бы то ни было, Геринг возился, терял время, хлопотал. Когда казнь была назначена, Геринг пришел в тюрьму проститься. (91) Бартелеми был тронут — благодарил его и, между прочим, сказал ему:
— У меня ничего нет, я не могу вознаградить ваш труд… ничем, кроме моей благодарности… Хотел бы я вам по крайней мере оставить что-нибудь на память, да ничего у меня нет, что б я мог вам предложить. Разве мой пальто?
— Я вам буду очень, очень благодарен, я хотел его у вас просить.
— С величайшим удовольствием, — сказал Бартелеми, — но он плох…
— О, я его не буду носить… признаюсь вам откровенно, я уж запродал его, и очень хорошо.
— Как запродали? — спросил удивленный Бартелеми.
— Да, madame Тюссо, для ее… особой галереи. Бартелеми содрогнулся. (92)
Когда его вели на казнь, он вдруг вспомнил и сказал шерифу:
— Ах, я совсем было забыл попросить, чтоб мой пальто никак не отдавали Герингу!
<ГЛАВА V>. «NOT GUILTY»[902]
«…Вчера арестовали на собственной квартире доктора Симона Бернара по делу Орсини…»
Надобно несколько лет прожить в Англии, чтоб понять, как подобная новость удивляет… как ей не сразу веришь… как континентально становится на душе!..
На Англию находят, и довольно часто, периодические страхи, и в это время оторопелости не попадайся ей ничего на дороге. Страх вообще безжалостен, беспощаден; но имеет ту выгоду за собой, что он скоро проходит. Страх не злопамятен, он старается, чтоб его поскорее забыли.
Не надобно думать, чтоб трусливое чувство осторожности и тревожного самосохранения лежало в самом английском характере. Это следствие отучнения от богатства и воспитания всех помыслов и страстей на стяжание. Робость в английской крови внесена капиталистами и мещанством, они передают болезненную тревожность свою официальному миру, который в представительной стране постоянно подделывается под нравы — голос и деньги имущих. Составляя господствующую среду, они при всякой неожиданной случайности теряют голову и, не имея нужды стесняться, являются во всей беспомощной, неуклюжей трусости своей, не прикрытой пестрым и линялым фуляром французской риторики.
Надобно уметь переждать, как только капитал придет в себя, успокоится за проценты, все опять пойдет своим чередом.
Взятием Бернара думали отделаться от гнева кесарева за то, что Орсини на английской почве обдумывал свои гранаты. Слабодушные уступки обыкновенно раз(93)дражают, и вместо «спасиба» — грозные ноты сделались еще грознее, военные статьи в французских газетах запахли еще сильнее порохом. Капитал побледнел, в глазах его помутилось, он уж видел, чуял винтовые пароходы, красные штаны, красные ядра, красное зарево, банк, превращенный в Мабиль с исторической надписью: «Ici lon danse!»[903] Что же делать? — Не только выдать и уничтожить доктора Симона Бернара, но, пожалуй, срыть гору Сен-Бернар и ее уничтожить, лишь бы проклятый призрак красных штанов и черных бородок исчез, лишь бы сменить гнев союзника на милость.
Лучший метеорологический снаряд в Англии — Палмерстон, показывающий очень верно состояние температуры средних слоев, перевел «очень страшно» на Conspiracy Bill.[904] По этому закону, если бы он прошел, с некоторой старательностью и усердием к службе каждое посольство могло бы усадить в тюрьму, а в иных случаях и на корабль, любого из врагов своих правительств.
Но, по счастью, температура острова не во всех слоях одинакая, и мы сейчас увидим премудрость английского распределения богатств, освобождающую значительную часть англичан от заботы о капитале. Будь в Англии все до единого капиталисты. Conspiracy Bill был бы принят, а Симон Бериар был бы повешен… или отправлен в Кайенну.
При слухе о Conspiracy Bill и о почти несомненной возможности, что он пройдет, старое англо-саксонское чувство независимости встрепенулось; ему стало жаль своего древнего права убежища, которым кто и кто не пользовался, от гугенотов до католиков в 1793, от Вольтера и Паоли до Карла Х и Людвига-Филиппа? Англичанин не имеет особой любви к иностранцам, еще меньше — к изгнанникам, которых считает бедняками, а этого порока он не прощает, — но за право убежища он держится; безнаказанно касаться его он не позволяет, так точно, как касаться до права митингов, до свободы книгопечатания.