В польских лесах - Иосиф Опатошу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Они заперли меня! Все, все они Бог знает что выделывают, все еще боятся, чтобы мое учение не сбило с пути истинных приверженцев Коцка. Ослы! Они убеждают мир, что человеку дана свобода воли. Но если он ею и обладал, то давно передал ее нам в руки! И мы, ребе, жаждавшие освободить мир от Виленских гаонов, мы все взяли на себя, но у нас сил не хватило. Не хватило даже на то, чтобы поставить наших хасидов у дверей и пробить им уши[37]. И если даже мы им пробили бы уши, они все равно приняли бы это с великой покорностью. Так низко пал человек.
Во время разговора у ребе выступили капли пота на лбу, на прозрачных висках вздулись жилы, брови совершенно закрыли глаза, лицо стало желтым и каким-то бессмысленным.
Реб Иче вскочил и поддержал рукой голову ребе, умоляя его:
— Ребе, ради Бога, выпейте хоть немного воды. Вы слишком много сидите в комнате! Выйдите во двор!
Ребе поднял брови, посмотрел на реб Иче глазами, в которых стояли слезы, и ответил слабым голосом:
— Если они заперли меня, если тринадцать лет могли без меня обходиться — я к ним не выйду!
— Ребе, уверяю вас, что все жаждут вашего слова! Неделями люди сидят в Коцке, и счастлив тот, кому удастся на вас посмотреть! Простые евреи съезжаются к вам со всей Польши. Никто вас не оставил, ребе! Смотрите! — указал реб Иче рукой на окно. — Двор полон хасидов!
Ребе поднялся, и реб Иче подвел его к открытому окну.
Хасиды бродили по двору. Атласные лапсердаки блестели на солнце, длинные чулки сияли белизной, пейсы локонами спускались на плечи. Правда, если долго всматриваться, можно было заметить, что атлас у многих потерт, у некоторых осталась вообще только подкладка… На траве, в тени, тоже сидели хасиды, играли в карты, пили чистый спирт, пели тихо и задушевно — так, что невольно хотелось прислушаться.
Ребе стоял, облокотившись обеими руками на подоконник. Он чувствовал какую-то легкость, будто с глаз у него сняли пелену; в первый раз за долгие годы он смотрел на своих хасидов без проклятий на устах. Он видел, как они лежат, вытянувшись, словно покойники, лежат в одних только лапсердаках и спят, видел, как босой Исроэл бегает, погруженный в хлопоты, по двору, надвигает ермолку на обросшую голову и заламывает руки, точно у него большое горе. Ребе вдруг как будто что-то понял и задумался. Его слабые глаза не выносили блеска атласных лапсердаков, сияния белых чулок, и он опустил веки, забыв, что позади стоят люди; он слушал пение хасидов и вдруг увидел себя в Пшисхе.
Обуреваемый мыслями, метался он по синагоге, опрокидывал пюпитры для молитвенников, перескакивал через скамейки, носился как ураган, сметал все, что ему попадалось на пути. Все расступались перед ним, освобождали ему место, думали, что он предается служению Богу, а на самом деле его тогда обуревала зависть к ребе, реб Бунему. В душе он уже тогда был уверен, что он ученее ребе, и все-таки он всегда чувствовал, что ему чего-то не хватает, что для того, чтобы стать истинным ребе, недостаточно быть ученым, нужно еще уметь читать «записочки», а когда он берет в руки «записочки», он там ничего не понимает. Это его страшно огорчало. Он думал, что никто к нему не будет ездить, что он никогда не достигнет той высоты, что реб Бунем. Однако, оставшись наедине с собою, он чувствовал, что таит в душе великое слово, которое вызовет переворот в мире, чувствовал, что превзойдет Баал-Шем-Това. Он должен только найти орудие истины, и он был уверен, что не сегодня-завтра найдет его и тогда прогремит на весь мир. Но когда он являлся к хасидам, ловившим каждое его слово и жаждавшим услышать от него что-нибудь новое и важное, он вдруг немел и не мог раскрыть рта. Зато если начинал толковать какой-нибудь библейский текст, то уж проявлял тогда все свои знания, остроумие и, казалось, не упускал ни одной мелочи. Но ему недоставало чего-то главного, того, чего нельзя достигнуть одним усилием воли: не было всклокоченной бороды, полуприкрытых глаз, ясного высокого лба — всего, что так привлекает людей. Если же реб Бунем брался за тот же текст, он не занимался подробным его толкованием, говорил два-три слова, приводил какой-нибудь пример, и текст преображался, оживал. Хасиды наслаждались Торой, передавали толкования ребе своим детям, и слава его росла из поколения в поколение.
Горю реб Менделе тогда не было границ. Он перестал изучать Тору, не ел, не пил, предавался уединению — ничто не помогало. Кроме нескольких молодых людей («беспокойных умов»), его никто не почитал. И возможно, он никогда не стал бы ребе, если бы реб Бунем, тогда уже сгорбившийся, слепой старик, за несколько лет до своей кончины не объявил однажды, что Менделе его превзошел. Этих слов было достаточно, чтобы большинство тех хасидов, которые раньше его не признавали, выстроили ему дом в Коцке, и еще при жизни реб Бунема реб Менделе имел больше почитателей, чем его учитель.
Но он был равнодушен к людям, чувствовал, что при первом удобном случае они могут его оставить, как реб Бунема, и начал гнать от себя хасидов.
«Если, — говорил он, — людей, как ребенка, задарить игрушками, они оставят родителей и уйдут к чужим».
И чем больше становилась толпа его приверженцев, тем острее он чувствовал скорбь. Он окружил себя молодыми людьми, умными, ищущими истину, чтобы они служили как бы железной стеной между ним и остальными. Он полюбил уединение, он почти никому не подавал руки; он роптал на Господа Бога за то, что Тот создал человека грешным с колыбели, а свободу воли, которой наделил человека, они, священнослужители, у него отняли. Да и как же человеку не грешить, когда ему приходится на каждом шагу то и дело спрашивать: «Что есть добро?» и «Что есть зло?»
Теперь, глядя в окно на то, как босой Исроэл бегает по двору, обуреваемый своими полубезумными мыслями, как толпа расступается перед ним и смотрит ему вслед с благоговением, он вдруг подумал: кто знает, быть может, Исроэл переживает те же сомнения, что и он когда-то в молодости, может, он хочет быть окруженным толпой и полагает, вероятно, что у него есть что сказать людям… А реб Иче? — вдруг пришло ребе в голову. Он был уверен, что реб Иче уже не нуждается в его идеях, он уже и сам ребе. Возможно, не сегодня-завтра всех этих хасидов здесь не останется. Ему придется смотреть на пустой двор, а где-нибудь по соседству, в местечке, будет, как на троне, восседать реб Иче, руководить хасидами и толковать святое учение перед всеми этими ослами! Ну и небылицы будет он им плести!.. Он будет также и чудотворцем. Ведь изгнал же он только что дибука, злого духа! Бородка у него уже всклокочена, глаза — безграничная скромность…
Реб Менделе почти дрожал, он чувствовал, что у него что-то отнимают, но утешал себя тем, что молодые люди, искатели истины, останутся рядом. Он сейчас выйдет к ним, у него есть для них новое откровение; уже долгие годы он с ним носится… А может быть, ребе начал улыбаться, может быть, выкинуть такую штуку: показать Господу Богу, что он сильнее Его? И если он захочет, он возьмет этого босого Исроэла, полного невежду, и сделает его ребе, и все эти, в атласных лапсердаках, склонятся перед ним, будут верить, что он Божий посланец.
Ребе повернулся, вздрогнул, забыв про людей, стоявших позади него, потом успокоился и сказал реб Иче:
— Выйдем со мной!.. Как ты думаешь, они выслушают меня? А?
Реб Иче ни у кого не спросил, можно ли вывести ребе. Он взял его под руку, открыл дверь и вышел с ним из комнаты.
Мордхе пошел за ними.
Как только ребе показался во дворе, вокруг него выросла цепь из сплетенных рук. Ребе узнал многих молодых людей: когда-то он посвящал их в основы хасидизма; он видел, что толпа позади него все увеличивается, что люди подходят и подходят. Вот уже все встали на цыпочки, задрали кверху головы, чтоб хоть разок взглянуть на него, и реб Менделе, тронутый, забыл, зачем вышел.
Он стоял, опершись на руку реб Иче, потом выпрямился и внезапно почувствовал себя моложе. Сознание его прояснилось; похоже было, что тяжкие мысли, которые накапливались у него в течение тринадцати лет и разъедали его мозг, как ржавчина, куда-то ушли, и теперь он видел все ясно и отчетливо. Он опустил веки; закрыв глаза, он видел все на расстоянии многих миль; он был способен одним движением мысли, как чародей, перемещать людей, дома, деревья, чувствовал, как сам отрывается от земли и начинает подниматься все выше. Вот он уже качается над людскими головами, и чем выше поднимается, чем дальше уходит, тем больше становится толпа. Она целует его ноги, опутывает их, словно тяжелая заржавевшая цепь, не отпускает, и всякий раз, когда начинает кружиться голова от этой высоты, толпа пугается и со старым кличем «Мы следуем за тобой!» тянет его вниз, на землю.
Теперь, закрыв глаза, реб Менделе ощущал, как великое слово, которое он когда-то вынашивал в себе и которым хотел осчастливить мир, а потом усомнился и в мире, и во всем остальном и был наказан тем, что слово у него отняли, как это самое слово начинает клубиться вдали, и движется к нему, и тянется; он точно испытывал родовые муки и верил, что скоро возвестит великое святое слово народу, который раньше беспощадно гнал от себя.