«Мемуары шулера» и другое - Саша Гитри
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было бы преувеличением утверждать, что я имел шумный успех. Но и сказать, будто это уж вовсе прошло незамеченным, тоже не вполне соответствовало бы истине. Никто не говорил:
— Надо же! Вы только поглядите!
Зато говорили:
— Этот Гитри, и вправду, бесподобен, он может научить играть кого угодно!
После «Восхождения» была «Массьер», очаровательная пьеса Жюля Леметра, поставленная моим отцом. И какой блистательный состав исполнителей: Анна Джудич, Марта Брандэс, Люсьен Гитри...
Это была история отца, известного человека, у которого не ладились отношения с сыном. В какой-то момент возникла идея доверить мне роль сына. Я даже её выучил — но сыграл её Мори. К счастью для пьесы! Но для меня это было жестоким, мучительным разочарованием — и из-за этого я затаил на очаровательного Мори настоящую злобу.
Благодарение Господу, «Массьера» оказалось недостаточно, чтобы заполнить вечернее представление, и отец предложил Жюлю Леметру в начале спектакля, так сказать после подъёма занавеса, возобновить его одноактную пьеску в стихах под названием «Добрая Елена». Она тоже была поставлена на самом высочайшем уровне: Аркийер, Нуазе, прелестная Нелли Кормон и восхитительная актриса Марта Риттер.
Что же до меня, то мне досталась роль Париса. Уж не знаю, как я её сыграл, но костюм у меня был потрясающий. Об этом можно судить по некоторым фотографиям — хотя именно им суждено было стать причиной беды, которая свалилась на меня однажды вечером. И к этой беде приложил руку сам Куртлин. Впрочем, объясню поподробней.
Сапоги, что полагались мне по роли, приходилось зашнуровывать целую вечность. С другой стороны, мне хотелось оставить воспоминание о костюме, которым я ужасно гордился. Мой близкий друг Надар, сын прославленного фотографа и сам известный фотограф, предложил мне:
— Слушай, ты бы заглянул к нам как-нибудь в воскресенье после полудня в своём костюме. Я бы тебя сфотографировал, заодно пообедаешь с нами и будешь полностью одет к вечернему спектаклю.
Идея была совсем неплоха — так всё и произошло на самом деле.
Однако в то время как раз только что появилась пьеса «Обращение Альцеста», и Куртлин послал один экземпляр Надару.
— Может, прочитаешь нам это за кофе...
Было восемь часов, но ведь я уже в костюме — стало быть, у меня ещё есть время.
Когда читаешь пьесу Куртлина, время бежит быстро. Я не заметил, как оно пробежало — и только когда пробило половину девятого, я, спохватившись, в ужасе выскочил от Надара — с париком в шлеме и шлемом под мышкой. На Анжуйской улице ни одного экипажа — а все пешеходы, на кого я натыкался по пути, должно быть, терялись в догадках, куда это так торопится бегущий гладиатор.
Как сейчас вижу себя в препирательствах с одной престарелой дамочкой, этакой горожанкой доисторических времён, на углу улицы Матюрен и улицы Тронше.
— Мне нужно непременно вернуться в казарму до девяти. Посочувствуйте, мадам!
И она посочувствовала — уж она-то по крайней мере не слишком удивилась этой новомодной форме пехотинца.
Было уже без десяти девять, когда я наконец добрался до театра «Ренессанс». Я опоздал на целых двадцать минут! Театральные администраторы, выстроившись в ряд вдоль улицы Бонди, буквально воздевали к небесам руки, благодаря Всевышнего, когда увидели, как я вылезаю из фиакра.
— Имейте в виду, — предупредил меня один из них, — ваш отец вне себя!
— Публика вот уже десять минут, как ногами топочет, ― сообщил другой.
Перепрыгивая через ступеньки, взбираюсь вверх. Дают третий звонок. О ужас! — мой парик остался в фиакре!
А он был довольно объёмный, парик-то этот, и без него голова моя слишком глубоко утопала в шлеме, уж так глубоко, так глубоко, что он, пригибая уши, налезал мне прямо на глаза — полный цирк! Конечно, не так потешно, как в цирке, но всё равно цирк и всё равно потешно, со смеху помрёшь.
Поднимается занавес — и я выхожу как есть. Публика в изумлении, тем более в изумлении, что Елена встречает меня со словами: «А вот и мой прекрасный Парис!» Соратники по ремеслу, не предупреждённые о случившемся, при моём появлении на сцене дружно прыснули со смеху. И потеряли дар речи. Однако Нуазе счёл уместным добавить к своей реплике:
— Ты что-то изменился нынче вечером, Парис!
Зрители, которые поначалу доверчиво улыбались, забеспокоились, потом, почуяв, что от них что-то скрывают, рассердились — и вскоре дружно зашикали.
Едва я успел покинуть сцену, как мне тут же был предъявлен служебный листок.
В графе «Примечания» отец написал: «Месьё Лорсэ, сто франков штрафа за двадцатиминутное опоздание и появление на сцене без парика с целью рассмешить товарищей».
Я действительно играл без парика и опоздал к спектаклю, всё это чистая правда — но я зарабатывал десять франков в день, и штраф в сто франков показался мне чрезмерным.
Я отправился к отцу и высказал ему свои претензии. Он был вне себя от гнева и, судя по всему, не собирался менять решение. Я настаивал — конечно, весьма неуклюже. В конце концов, желая поставить точку, он сказал:
— Впрочем, хочешь, плати, не хочешь, уходи, тебе решать.
И я ушёл.
Пару часов спустя я был уже в поезде, который вез меня в Тамарис, под Тулоном, к Альфонсу Алле.
И вот вам причина, да-да, именно из-за этого мы с отцом прожили целых тринадцать лет, не встречаясь друг с другом!
Альфонс Алле
Портрет Альфонса АллеВесь март месяц я провел в Тамарисе, близ Тулона, у Алле — и за это время полюбил его ещё больше.
Мне случалось видеть людей, которые мало говорят о своих творениях, которые не придают слишком большого значение своим трудам, — но никогда не случалось мне встречать человека скромного до такой степени. Он писал и публиковал сотню рассказов в год — и ни словом не упоминал об этом, никогда. Он даже забывал посылать свои книги друзьям. Его рассказы печатались под чужими именами, у него воровали самые поразительные, характерные лишь для его ума выдумки — ему и в голову не приходило подавать жалобы.
Он еженедельно писал в «Журналь» и в «Улыбку». Обе статьи ему надо было отправлять по четвергам. Он без труда мог бы написать их в среду. Но он ждал до четверга, до самого вечера, тянул до последней минуты, потом усаживался в уголке ближайшего от почты кафе — ибо никогда не сочинял дома, и все его рассказы были написаны на почтовой бумаге. Едва закончив две свои статейки, он, не перечитывая, рассовывал их по конвертам и посылал официанта бросить в почтовый ящик.
В некоторых из них чувствовалась эта крайняя спешка, другие свидетельствовали об удивительном даре воображения — но самыми острыми, неповторимо пикантными, были несомненно те, которые он начинал, не зная наперёд, как закончит, руководствуясь лишь этим внутренним «вперёд», «алле» — Алле! И тогда его язык, его остроумие и изобретательность поистине творили чудеса. В результате получались настоящие шедевры изящной словесности. Он был гением отступлений и мастером «отсылать читателя в конец страницы». Всякий раз, когда ему случалось написать фразу, которая его не удовлетворяла, он ставил её в кавычки и приписывал какому-нибудь посредственному писаке вроде Онэ. И ещё в таких случаях добавлял «sic»[9].
Есть люди, которым остроумие Алле не доставляет ровно никакого удовольствия — тем хуже для них. Можно не любить и произведений Лорана Тайяда — но и это было бы неправильно. Я поставил рядом эти два имени, потому что Тайяду пришлось совсем не по вкусу острословие Алле. Он считал, будто я слишком превозношу его таланты. Однажды, когда он в очередной раз сказал мне об этом, я поинтересовался, а случалось ли ему прочитать хоть одну из книг Альфонса Алле целиком. Оказалось, он читал лишь отдельные статейки, то там, то тут, где попадались.
— А что, у него есть целые книжки?
— Да нет. Просто каждый год он публикует сборники своих рассказов.
Мы были в деревне, у меня в Онфлёр, и я силком всунул ему в руки «Спелость и зелень яблока» со словами:
— Почитайте-ка, пока я работаю. Только не уходите далеко. Хочу услышать, как вы будете смеяться.
— Смеяться?!..
— Да, вы непременно засмеётесь... даже помимо собственной воли!
И усадил его напротив себя в кресло.
Послушно — и я бы даже сказал, вполне доброжелательно — он прочёл книжку Алле с первой до последней страницы. Не пропустив ни единой строчки — я глаз с него не спускал.
И даже ни разу не улыбнулся!
Однако, когда кончил, признался:
— Вы уж извините меня, Саша. Он совсем не забавен, этот ваш друг... но писатель он замечательный!
Такое из уст Тайяда было куда ценней его улыбки.
Среди самых поразительных и самых тонких острот Алле мне запомнилась вот эта.