Memoria - Нина Гаген-Торн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В бараке, как и в поезде, верхние места лучшие — отъединенное. Я взобралась к окну, на верхнюю нару, расстелила пальто, сунула чемодан под голову, прикрыла все одеялом. Вот и дом на какое-то время. Рядом голые доски, пустые нары, а дальше — как удачно! — расположилась та, седая, в белых носочках. Мы дружески посмотрели друг на друга — как, мол, зовут?
— Меня зовут Валерия Рудольфовна.
— Нина Ивановна.
— После года одиночки приятно пахнет сосной... Нет железа и камня, — сказала Валерия Рудольфовна, довольно оглядываясь. — Да и этап не тяжелый — короткий.
— Я повторница. Прошлый раз на Колыму ехали два месяца, от пересылки к пересылке. А здесь — свернули с пути в тупик, значит, недалеко, осталось немного.
— Девушки, девушки, давайте кипяток просить, ведь с утра не пили! — говорит кто-то. — А в баке вода совсем ржавая!
— Стучите в калитку дежурному!
В лагерях два обращения: «девушки» или «бабки». Вероятно, потому, что взрослость человека предполагает возможность распоряжаться собой, ответственность. У живого имущества государства нет прав. Остается — или депрессия старости, или озорство подростка, умеющего мелкой уловкой ослабить давление.
Девушки достучались в калитку: их» выпустили за кипятком. Вернулись с огромным медным чайником, с рассказами:
— Десятки таких бараков с двориками!.. Калитки на замках... Видели — мужчины с работы шли. Конвоир открыл дворик, впустил и опять запер!.. Рядом — тоже мужской барак, за забором...
Все взволновались: кто рядом? Лагерь это уже или еще пересылка? Говорили, перебивая друг друга.
— Заговорили соседи! — сообщил кто-то со двора. — У забора за бараком, в углу!
— С вышки не видно?
— Нет! Только осторожно! Не все подходите! Чтобы часовой не заметил!
— Пройдешь мимо забора — и дальше по дворику. В щели мелькнуло мужское лицо.
— Откуда вы, женщины? — мягко пророкотал голос.
— Не все, не все, — зашептались опять. Оглянувшись на вышку, где торчал часовой, к забору за бараком прижались трое.
— Мы из Москвы. Сегодня прибыли. А вы?
— С разных мест, два этапа соединили. Мы уже третий день...
Женщины оживленно сновали по дворику. Две решили завести стирку: под баком с водой стоял таз. Его вымыли, влили воду из бака и из чайника и принялись. А за бараком — шептали в забор. Дошла и моя череда. Девушки у щели смеялись. Другая щель освободилась. Оттуда глянул на меня серый глаз. Пожилой человек, приподнимая мягкую шляпу, спросил: — Вы из Москвы?
— Да..
— Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?
— Не случалось.
— Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.
— Вы где сидели?
— На Лубянке.
— Сколько дали?
— Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый — никак не пойму! — усмехнулся он.
— А показания против себя подписали?
— Нет! Что вы!
— Ну за твердость характера и дали.
—— А вам сколько?
— Пять, но это довесок — я колымчанка.
— Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!
Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, — есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.
Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:
— Где отбывали?
— На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.
— Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.
— Повезло. Профессора Петухова встречали?
— Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?
— На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать — фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.
— Я там его и видел.
— Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.
— Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем...
— Часовой смотрит! — сказали с мужской стороны. Все отошли от забора.
Через какое-то время — опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.
— Вы, значит, ленинградка? — спросил он. — У нас в камере был ленинградец из Академии наук — Буковский.
— Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?
— Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.
У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:
— Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже... Пилипенко, Грицко?
— Пилипенко, говорите? — весело спросил голос из-за забора. — Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем...
Женщина, дрожа, прижалась к забору... и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:
— Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?
— Грицю, Грицю, сынку мий! — забилась в плаче женщина, и все заметались.
— Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите — хлопайте одеяла!
Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.
Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.
Из щели взволнованный голос шептал:
— Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.
— Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! — забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.
Кругом плакали.
Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.
— Надзиратель, Грицко! — тревожно сказал низкий бас за забором. — В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки...
Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.
— Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! — твердила ей та, что плакала на крыльце.
Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое — увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит...
— Ох, Господи, горе наше!..
— Будем ходить по дворику, их заслоним.... — Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких — где-то они? В какой тюрьме?
— Надзиратель!
Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном. Нет... Надзиратель спокойно оглядел и сказал:
— Кто за ужином? Идите — несите!
Те, что принесли кипяток, опять вылезли:
— Мы!
— Еще двое — за посудой! — крикнул надзиратель, отпирая калитку.
Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.
Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.
Я дышала, слушала, думала:
Прекрасен солнечный восход
И тени на траве.
Прекрасен ласточки полет
В прозрачной синеве.
Ты слышишь запахи полей
И тонкий пар с реки?
Зачем же Родины моей
Так раны глубоки?
Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей...
Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.
Ласточки с визгом прорезали белизну облака. За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:
— Подъем.
Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.
День начался... Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?
Мы — перед неизвестностью.
Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе — облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.
Женщины отдыхают. Неведомо откуда взялись иголки, нитки. Штопают, чинят...
Солнце поднимается выше, становится все жарче. Как ящерицы, женщины ложатся на землю прогреть серовато-белые, бескровные руки и ноги. Переговариваются.
Думаю, закрыв глаза: что теперь дома, в Москве? Это ведь не Колыма — «особая планета». Это почти Подмосковье. Там тот же солнечный летний день...
Мама моя, мама, дочи мои, дочи — что с вами?
— Говорят, теперь семью не трогают, не как в тридцать седьмом, — роняет, будто мне отвечает, какая-то женщина.
— Верно, и мои уцелели, — говорит Аня Саландт, — но с кем мои мальчики будут? Ума не приложу! Одному одиннадцать, другому — девять.
Аня сидит, вытянув на солнце худые ноги, расчесывая темные косы.
Щелкает замок калитки. Женщины вскакивают, торопливо одергиваясь. Входят двое дежурных и надзирательница со списком в руках.